Найти в Дзене
Издательство Libra Press

Все несли свое оплёвывание безропотно, во славу отечества

9-го декабря 1862 года состоялся приказ о назначении меня на службу в Гродненский военный госпиталь ординатором. Таким назначением, совпадавшим с моими желаниями, я был обязан распоряжению удалить, по случаю мятежа, из Западного края поляков, служивших в военно-медицинском ведомстве, и заменить их русскими. В Гродненском госпитале служили младшими ординаторами два поляка, и на их-то место был назначен я, вместе со мною окончившим курс в московском университете, врачом Казанским. О том, что назначением на службу в госпиталь я обязан был, так сказать, "политическим соображениям", мне стало известно только по приезде на место. Предшественники мои не были скомпрометированы чем либо в политическом отношении. Один из них, выслуживший уже пенсию, не захотел принять нового места в России и вышел в отставку, оставшись жить в Гродне. Другой принял место внутри империи. Между тем все присутственные места в городе были полны поляками или ополяченными чиновниками; в самом местном войске было немало
Оглавление

Из воспоминаний врача Ивана Арсентьевича Митропольского

9-го декабря 1862 года состоялся приказ о назначении меня на службу в Гродненский военный госпиталь ординатором. Таким назначением, совпадавшим с моими желаниями, я был обязан распоряжению удалить, по случаю мятежа, из Западного края поляков, служивших в военно-медицинском ведомстве, и заменить их русскими.

В Гродненском госпитале служили младшими ординаторами два поляка, и на их-то место был назначен я, вместе со мною окончившим курс в московском университете, врачом Казанским.

О том, что назначением на службу в госпиталь я обязан был, так сказать, "политическим соображениям", мне стало известно только по приезде на место. Предшественники мои не были скомпрометированы чем либо в политическом отношении. Один из них, выслуживший уже пенсию, не захотел принять нового места в России и вышел в отставку, оставшись жить в Гродне.

Другой принял место внутри империи. Между тем все присутственные места в городе были полны поляками или ополяченными чиновниками; в самом местном войске было немало таких же офицеров. Трудно понять, чем опаснее их оказались "какие-то младшие ординаторы".

Собираясь в мятежный край, я не помню, чтобы задавался мыслью о том, что меня там ожидает. О какой либо личной опасности не было и помышления; точно также я не мечтал ни о каких "патриотических подвигах".

Дело в том, что самый мятеж мне казался выдумкой, чьим-то "пустым страхом", просто невозможностью.

Правда, я слышал, что были зарезаны в Польше врасплох русские солдаты и офицеры; но я видел в этом, скорее оплошность, даже вину самого русского войска и администрации, допустивших такое насилие. Это могло случиться по тем или другим причинам, но чтобы и после этого войска не могли справиться с "безоружными", как мне думалось, поляками, - это мне казалось невозможным.

Я верил, еще ранее, слышанным жалобам, будто "после тридцатого года в целой Польше трудно было отыскать ружье, чтобы застрелить волка, и что поэтому звери эти, будто бы, наводнили край".

Какой же, при таких условиях, возможен серьезный, не нелепый мятеж, который мог бы держаться многие месяцы против многочисленной армии? С другой стороны казалось, что для бунта не было кроме средств и причины. Освобождение крестьян уже совершилось, следовательно, между последними, врагов правительства быть не могло, а без участия крестьянства, как могла забунтовать шляхта?

За Динабургом, однако, на станциях стали появляться вооружённые солдаты, выстраивавшиеся на платформах, для встречи поезда: это "была охрана от бродивших уже шаек", как мне сообщали. Но в Гродне русскую, немногочисленную, служебную колонию я нашел совершенно равнодушною к мятежу.

"У нас, мол, благополучно. Правда, поют что-то в костелах; панны и паненки понапялили жалобу (траур), ну и пусть их тешатся; это до нас не касается. В Варшаве есть, что-то действительно, похожее на повстанье, но это опять-таки до нас не касается".

Такой взгляд на дело моих сослуживцев только утвердил меня во мнении, что весь "этот бунт просто какое-то недоразумение, какая-то нелепая история", в которой ничего ни понять, ни разобрать невозможно. Русские в городе нисколько не боялись повстанья, но в то же время и не возмущались бесчинствами поляков, которые проделывались безнаказанно.

Бесчинства эти встречались на каждом шагу и направлялись против русских.

Любимым местом прогулок для городского панства был огороженный перилами довольно большой четвероугольник на площади против фары (главного костела), называемый русскими почему-то "телятником ".

Иван Абрамович Шпеер
Иван Абрамович Шпеер

Прежде, как говорили, место это было обсажено великолепными пирамидальными тополями; но они, во время губернаторства Шпеера (Иван Абрамович; был раньше инспектором студентов в московском университете), были по его распоряжение срублены из-за каких-то стратегических или иных соображений.

С этого времени огороженное голое место и получило название "телятника". Здесь-то, в первые дни пребывания в Гродне, мне и пришлось познакомиться с мальчишескою враждебностью поляков к русским, которые "телятника" избегали и не без причины. Если на "телятнике" ходил один русский в военной форме, то поляки вышучивали и выгоняли его вот каким образом.

Трое или четверо, взявшись за руки, шли на него прямо, не давая дороги. Русский, конечно, сторонился; но шутники делали поворот к нему навстречу, так, что, куда бы он ни вертелся, все встречал стену из дураков, пока выругавшись не уходил с "телятника", сопровождаемый бранью и смехом.

То же вскоре случилось и со мною. Трое каких-то плюгавеньких молодых людей, вероятно чиновники, заставили меня свернуть с дороги. Это их поощрило. Встретившись снова со мною, они начали было проделывать описанную штуку.

Тогда я уже не посторонился, а перешел сам в наступление, застегнул пальто и засучил рукава. "Господа, говорю, оставьте вашу глупую проделку; не то, хотя вас и трое, а я один, но, слово гонору, я больно поколочу вас". Этого было достаточно, чтобы они меня оставили в покое, и больше ничего подобного со мною не случалось ни на "телятнике", ни на улицах.

Но быть оплеванным приходилось ежедневно, так что я совершенно привык к такой любезности со стороны польских барынь. Особенно мне досталось однажды, когда я из любопытства зашел в фару, где "спевали". Встречаясь с русским в военной форме, польки не упускали, более или менее, громко сказать по его адресу: "пься крев" (собачья кровь), и плюнуть в сторону проклятого москаля, а если проходили близко, то и на его платье.

Это доставляло моему денщику лишнюю работу: обтирать мокрой тряпкой мой плащ всякий раз, когда я возвращался домой. То же было и с другими русскими, и все несли свое оплевывание безропотно во славу отечества. Вероятно, в нашем смирении было сознание своей силы, впрочем, может быть и вины, но уж никак не слабости.

Не меньшим ребячеством было упорное нежелание поляков говорить по-русски с русскими, особенно, когда на русский вопрос отвечал "неразумем" чиновник, сидевший за перепиской бумаги на русском языке. В цукернях, например, можно было просидеть целый день и не допроситься по-русски чашки кофе, пока не скажешь: "филижанка кавы прошу, пана", и тогда филижанка являлась немедленно.

Это заставило меня научиться нескольким необходимым польским фразам, но это же помешало научиться польскому языку, что при других условиях я сделал бы непременно из-за простой любознательности. Но когда люди, гнушаясь моим языком, требуют, чтобы я говорил на их языке, это было уже насилием, против которого нельзя было не реагировать так или иначе.

Уступка полякам несколькими фразами не казалась мне малодушием; напротив, ссора из-за таких пустяков, как "филижанка кавы", или отказ себе в чашке кофе из-за упрямства произнести два слова по-польски были бы "патриотическим фанфаронством".

Вина за такое положение дела падала всецело на представителей русской власти в городе, а "из-за их глупостей или неспособности" я не находил нужным лишать себя даже чашки кофе. Но когда поляки имели нужду во мне, я им спокойно и решительно говорил: "Прошу объясняться по-русски; по-польски я не понимаю", и собеседник обыкновенно уступал.

Некоторые, однако, пробовали торговаться, допытываясь, действительно ли я не знаю польского языка и, в конце концов, заговаривали по-русски. Таким образом, я все более и более убеждался, что за польский мятеж несет ответственность русская администрация; он казался мне "шалостью ребятишек у добродушного учителя".

Спустя несколько недель по приезде моем в Гродну, я был разбужен ночью военной тревогой; денщик сообщил мне, что "в городе повстанцы", чему я отказался верить. Действительно, вышла такая глупость.

Начальник Гродненской железнодорожной станции собирался в эту ночь вывезти из Гродны по направлению к Вильне партию повстанцев, навербованных для формировавшейся банды. Поезд был составлен и нагружен людьми; начальник станции был на тендере с машинистом; подан был сигнал, и локомотив тронулся.

Но в эту минуту машинист соскочил с тендера и скрылся. Начальник станции догадался, что дело плохо и прибавил ходу. Между тем вагоны с повстанцами оказались разобщёнными от тендера, и те, видя, что локомотив ушел, а они остаются на месте, всполошились, подняли крик и стрельбу и тем выдали себя.

Их стали ловить, а они разбегаться. Ночью произведены были обыски у подозрительных лиц, причем, по обыкновению, пришлось поплатиться перепугом и тем, кто не был виноват ни сном, ни духом. Локомотив найден был стоящим на рельсах в нескольких верстах от города, а начальник станции, на нем приехавший, исчез.

Возможность такого случая уже под носом, так сказать, у губернатора (Иван Владимирович Галлер; станции находились почти рядом с губернаторским домом) говорит сама за себя, и неудивительно, что после этого "глупые выходки поляков против русских", в особенности военных, стали повторяться чаще и назойливее.

Дошло до того, что в городе, на базарах и на улицах, стали поколачивать одиночных солдат, всячески придираться к ним. Пошли циркулировать по городу самые нелепые слухи. Однажды, например, я заметил особое оживление и ликование в городе; да и было чему радоваться: оказалось ни много, ни мало, как то, что "Петербург взят французами с моря".

Вслед за тем, однако, стали появляться "поправки к этому известию", что еще не взяли, а скоро возьмут, и каждый день сообщался точный наступательный маршрут французского флота.

Все это я узнавал от своих пациентов-поляков, приходивших ко мне на квартиру. Новости сообщались мне без всякого повода или вопроса с моей стороны, а как бы из признательности ко мне, как врачу; слушать их было и смешно и больно.

Помню, однажды пациентка-полька, из самых "заядлых", неизвестно почему променявшая своего родича-врача на меня, явилась на прием в радостном настроении и торжественно объявила, что "скоро, очень скоро здесь, т. е. в Гродне, будет Польша, и всех москалей перережут".

- С чем я вас, сударыня, и поздравляю, - отвечаю я спокойно.

- Но, - продолжает она, - пусть пан-доктор не беспокоится, ему худого не сделают, за то, что он пенкный (хороший).

- И за это спасибо. Только мне кажется, что вам не стоит щадить и меня. В вашей Польше, я с вами не останусь.

- Зачем так?

- А так; нечего мне у вас делать.

Полька обиделась.

Такая детская наивность мирила с поляками и возбуждала к ним жалость пропорциональную негодованию на русскую администрацию в крае. Чтобы Польша, не говорю уже о Литве, могла быть отделена от России, это казалось также невероятно и невозможно, как земле вертеться в противоположном направлении: нельзя остановить ход истории и сдвинуть его в другую сторону.

В то время, о котором я пишу, в моде были так называемые "сепаратные глупости". Я встречался с студентами-малороссами, которые мечтали об отделении Малороссии от России; студенты-армяне и вообще кавказцы мечтали о том же для Кавказа, "сибиряки - для Сибири".

Когда мне случалось слушать такие мечтания, я отвечал на них поговоркой, в печати неудобной. С поляками-студентами я не сходился в университете, может быть потому, что они держали себя особняком. Помню, однако, неоднократно повторявшуюся со мною со стороны товарищей-поляков странную манеру подавать руку.

Подавалась не кисть руки в разогнутом положении, как обыкновенно, а каким-то, особым манером, согнутые пальцы. Мне потом объясняли, не знаю, справедливо ли, что способ подавания руки между поляками служил каким-то условным знаком.

Вспомнилось мне впоследствии и то, не обратившее моего внимания, обстоятельство, что, толкаясь по воскресеньям у Сухаревки, я встречал много товарищей-поляков, покупавших там старое оружие.

У двух, живших рядом со мною в одном доме студентов, я случайно, через отворенную дверь, видел целый кулек старых пистолетов и кинжалов. Вероятно, сухаревские торговцы бойко торговали в то время всяким военным старьем. Эти же два соседа-товарища (не знаю их фамилии и не помню какого факультета) целые вечера занимались статистикой Западного края, что мне хорошо было слышно через тонкую перегородку, разделявшую наши комнаты.

Значит, за год или более до мятежа шли приготовления к нему; но никому, мне, по крайней мере, не приходило и мысли об этом, тем более что "польские сепаратные мечтания" получили, так сказать, права давности, между прочим, и на внимание к ним правительства.

Между тем, как я увидел в Гродне, эти мечтания начинали, по вине нашей, уже прямо вредить и полякам, и литовцам, и потому следовало, как можно скорее и решительнее, рассеять эти мечтания. Всякие энергические и суровые мавры были бы, в сущности, благодеянием для бунтовщиков.

Все это скорее чувствовалось, чем сознавалось, но чувствовалось также сознательно, как то, например, что солнце светит, и что доказывать или объяснять было бы нелепостью. Чувство патриотизма - инстинктивное, может быть, врождённое чувство у человека; поэтому-то ему находится место и у того, кому отечество - "суровая мачеха".

По этой же причине он эгоистичен: без эгоизма "патриотизм" был бы бессмысленным словом. Отсюда вывод тот, что если Польша должна входить в состав России, то последняя обязана согласовать польские интересы со своими, т. е. подавить возникший мятеж возможно скорее.

Между тем все, что делалось на моих глазах, имело вид, как будто Россия, сознающая свою силу, играет с польским мятежом, "как кошка с мышью". С другой стороны трусость в каком либо виде пред поляками была бы позором для русских, которой я не допускал. Отсюда, понятно, возникавшее недоразумение, - "что всё это значит?".

Продолжение следует