Найти в Дзене
Издательство Libra Press

Концерт, в котором Рубинштейн был предметом особых оваций

Николай Григорьевич Рубинштейн был небольшого роста, но плотного телосложения, с довольно широкими плечами, крепкими руками, и точно железными, полными пальцами. Эти пальцы могли издавать звуки страшной силы. Рояли некрепкого устройства разбивались им, как щепки. На его концертах необходим был запасный инструмент. Общее выражение лица его, по крайней мере, для нас (консерваторцев), всегда было чрезвычайно строгое и внушительное. Говорил он с нами тоже очень громко и начальственным голосом, и привычка к постоянному укрощению учеников и учениц, к водворению порядка в оркестре, сделала его манеры резкими и повелительными. Внешнее впечатление, для не знавших его, было самое суровое и подавляющее. Энергия его граничила с упрямством. Памятен случай, который выдвинул вперёд одного из лучших его учеников, Александра Зилотти. Рубинштейн, дирижируя концертами "музыкального общества", ставил вещь, в которой исполнять фортепианную партию должен был один из профессоров; профессор же Клиндворт (Кар
Оглавление

Продолжение воспоминаний В. А. (?)

Николай Григорьевич Рубинштейн был небольшого роста, но плотного телосложения, с довольно широкими плечами, крепкими руками, и точно железными, полными пальцами. Эти пальцы могли издавать звуки страшной силы. Рояли некрепкого устройства разбивались им, как щепки. На его концертах необходим был запасный инструмент. Общее выражение лица его, по крайней мере, для нас (консерваторцев), всегда было чрезвычайно строгое и внушительное.

Николай Григорьевич Рубинштейн (фотограф Андрей Осипович Карелин)
Николай Григорьевич Рубинштейн (фотограф Андрей Осипович Карелин)

Говорил он с нами тоже очень громко и начальственным голосом, и привычка к постоянному укрощению учеников и учениц, к водворению порядка в оркестре, сделала его манеры резкими и повелительными. Внешнее впечатление, для не знавших его, было самое суровое и подавляющее. Энергия его граничила с упрямством. Памятен случай, который выдвинул вперёд одного из лучших его учеников, Александра Зилотти.

Рубинштейн, дирижируя концертами "музыкального общества", ставил вещь, в которой исполнять фортепианную партию должен был один из профессоров; профессор же Клиндворт (Карл) хотел сыграть другое. Репетиции шли в пререканиях.

На самом концерте профессор опять заупрямился и не пожелал играть свою партию. Надо заметить, что Клиндворт, отличный музыкант без публики, совершенно терялся в присутствии таковой, и волнение мешало ему исполнять самые простые вещи. Тогда же, Николай Григорьевич, посадил за фортепиано Зилотти, и молодой пианист, без репетиции, сыграл весь "концерт с оркестром".

Учеников и учениц в свой класс Николай Григорьевич выбирал сам, и попасть к нему считалось, конечно, большим счастьем.

Переходя к частной жизни Рубинштейна, я несколько стесняюсь. Не на ней основана его слава, но большая доля его популярности неотъемлемо связана с ним, как с человеком, и потому избежать описания его человеческих достоинств и недостатков нельзя.

У него на квартире жило несколько учеников. Бывая у него, я не видел, где они помещались. Полагаю, что, по доброй воле своей, Николай Григорьевич давал приют тем, которые его не имели.

Ночлегом пользовались не только ученики, но и ученицы, и следствием этого было то, что Николай Григорьевич потом часто посещал этих учениц в нумерах, где они жили, и на квартирах. Те особы, которых я знал, все были, безусловно, талантливы в музыкальном отношении.

Все консерваторки пользовались бесплатной медицинской помощью врача, чрезвычайно опытного в женских болезнях. Вследствие этого пошел слух, что "(…) по своей доброте не берет платы, а еще помогает нуждающимся". Я не только называю слух этот несправедливым, но ложным, так как хорошо знал (…) который, простите за отзыв, готов "был утопить" человека, но не помочь ему.

Мнимое же его участие и помощь происходили от тех средств, которые тайно ему передавал Рубинштейн. Во время знакомства с Николаем Григорьевичем он купил себе дом, не имея практики, кроме ординаторства в одной из больниц. Тем не менее, воспользуюсь рассказом его, а также нескольких знакомых учеников Николая Григорьевича об одном из его последних вечеров, может быть самом роковом в жизни покойного.

Николай Григорьевич был уже предупрежден о своем здоровье. Были мнения д-ра Захарьина, д-ра Остроумова;, ими указывалось "на расстройство как внутренних органов пищеварения, так и на поражение мочеполовых". Советовали ему бросить курить сигары; но Рубинштейн говорил, что "от них ему легче", и между тем продолжал делать "странные смеси вин", в необычном порядке; или вдруг на пари поглощал не переводя духа, графин чистой водки.

В тот вечер, про который я говорю, собралось несколько человек на квартиру Николая Григорьевича. Были и вино, и карты. Николай Григорьевич сидел один за целой стороной стола; против него помещалось двое игроков, а остальные попеременно играли и пользовались угощением стола. Николай Григорьевич несколько раз выходил из-за стола в соседнюю комнату, в спальню, подходил к окнам; раз сел перед одним из них и отозвался, что "ему дурно". Много раз были подобные вечера, и всегда они оканчивались благополучно.

Хотя, в один из предыдущих, Николай Григорьевич тоже почувствовал себя, уже при конце, дурно; но его уложили в постель, а "два мертвых тела", оставшихся в его квартире, наутро отправились домой. Теперь же игра не дошла до конца: кучка монет, лежавших перед ним, рассыпалась, стакан или бокал, который он держал в рук, опрокинулся, и сам он опустился вдруг в согнутом положении между ножками стола и креслом.

Доктор нашел его уже перенесённым на диван в полубесчувственном состоянии, ухватившимся за живот. К утру определилось поражение и атрофия некоторых внутренних органов. Консультация, после совета Николая Григорьевича со знаменитостями, послала его в Париж (где он и умер по официальным данным от туберкулеза (ред.)).

Николай Григорьевич чрезвычайно недоверчиво относился ко всякой "внешности", не любил ее и с наслаждением топтал ее ногами. Это может быть объяснено тем, что ему не сразу удалось ему приобрести то положение, в которое он себя поставил. Он был еврей по происхождению, и не из богатых, образование артистическое; все это для общества отрицательное.

Но, благодаря его и брата его (Антон Григорьевич Рубинштейн) достоинствам, музыкальному гению обоих, уму, энергии и талантливости, они пробила себе пути в самые высшие сферы. Покровительство великой княгини Елены Павловны и великого князя Константина Николаевича заставили смотреть на Рубинштейнов, как на "нечто особенное", могущее делать то, что обыкновенным смертным невозможно.

Аристократическая Москва считала его не за артиста, а за царя артистов. Наружность его в публике или публичном месте никогда не носила отпечатка артистической небрежности: он часто сам нуждался, а между тем всегда был одет лучше всех профессоров; большею частью в черный, короче нынешнего, сюртук.

Но это все мелочи. Сюртук вообще не был принят в Консерватории; профессора носили визитки и жакеты всякого рода, а среди учеников, бедного народа, попадались костюмы всевозможных цветов и фасонов. Дали же студентам форму, во избежание пледов и одеял, в которых я привык их видеть во время моего детства.

Николай Григорьевич глядел на людей, а не на их платье; но ученицы его ходили в хороших, и даже бархатных платьях, и у Николая Григорьевича тоже был бархатный сюртук; случалось, что при бархатном платье не было башмаков, сплошь до визита Николая Григорьевича, который с пустыми руками не являлся: он был человек с самолюбием.

Обращаясь к взглядам Рубинштейна на музыку и артистическое служение, я считаю изложение их, вынесенное из личного знакомства и сообщения близких лиц, важнее для оценки его деятельности, чем знакомство с внешними его действиями, тем более домашними. Нам всем известно, что он сделал; заслуги его не нуждаются в особой апологии, но, может быть, не все знают, как он думал, и мнения многих, может быть, подвергаются в этом отношении сомнению.

"Музыка, говорил он, не существует для одного удовольствия; она гораздо более служит к пользе. Все роды музыки хороши; только надо уметь всеми ими пользоваться вовремя. Когда вам весело, - играйте польки и вальсы. Чтобы сыграть вальс как следует нужно большое уменье; нужно сыграть его "en train", не для танцев только, и не в виде легкой музыки; в каждом вальсе должен быть романс, и если мотив его не заключает в себе тех чувств, которые называются "романс без слов", то вальс никуда не годится.

Музыка Оффенбаха - не лёгкая музыка. Попробуйте написать "Прекрасную Елену", и вы окажетесь несостоятельным. Ария "Наша честь кувырком, кувырком полетишь" не безнравственна; чувство "Аркадского принца" свежее и ясное, а галоп "Орфея" заставляет плясать и богов.

Напротив, если у вас меланхолия, возьмитесь за Шопена, Шуберта, Шумана, Мендельсона. Перейдите на Вебера, познакомьтесь с кокетливыми, а потом простыми мелодиями Моцарта, и перейдите к более серьезному и сложному Бетховену. Гуно дает вам арии любви, а итальянская музыка - отдохновение.

Итак, первая польза музыки в том, что она успокоит чувства или разовьет их. Все зависит от того, как ею пользоваться.

Она одинаково разовьет и ум, заставит размышлять. Она разовьет соображение, принуждая по звукам угадывать мысли. Она разовьет и внимание, заставив слушать; усилит память, а между тем даст возможность легче запоминать. Вот ее заслуги для слушателя. Еще более она делает для исполнителя.

В слушателе она только уничтожает беспорядочность своим тактом; от исполнителя она требует строгой регулярности и такого порядка труда, который не устанавливается всякой работой. Попробуйте не держаться известных правил, и у вас никогда не будет никакой техники, хотя бы вы работали сутками; с другой стороны, попробуйте полениться, не играть день-другой, или не играть регулярно, не час и не два, и вся ваша работа пропадет даром.

Теперь же, когда вы овладели всей техникой, попробуйте правильно понять произведение и правильно его исполнить. Если вы добросовестный человек, вы двадцать раз передумаете над каждою строчкой и не удовлетворитесь многоразовым исполнением. И если вещь велика, мысль ее глубока и грандиозна по замыслу, редко вас удовлетворит, на ваш собственный слух, ваше исполнение; вы все недовольны: и понимаете всё, а выходит неудачно.

И когда вы, наконец, решаетесь показать публике "как вы понимаете то, что желаете дать ей послушать, и как вы можете исполнить, чтоб и другие поняли также", то это наступает после целого ряда таких усилий, умственных и физических, которые заставляют напрягать все ваши силы и которые требуют большого развития и в том и другом отношении. Вот польза для себя, как для деятеля.

Ко всему этому присоединяется и материальная сторона. Как всякое занятие, музыка может давать средства к существованию, может обеспечить помощь не только себе самому и своему семейству, но и дать излишки, которыми можно поделиться с другими. Чем я помогу многим нуждающимся, если у меня самого нет ничего. А между тем я занят делом на месте, мне нельзя надолго оторваться от своего дела.

И вот я прерываю его, без особенного для него ущерба, еду по России или дальше, и делаюсь в короткое время обладателем богатства, которого у меня ранее не было и которое не всегда возможно приобрести на месте. Я его не оставляю себе, потому что мне оно не нужно, а если и нужно, то другим ведь еще более: я всегда могу его приобрести, а другие нет, или ждать не могут.

Впрочем, из благоразумия, к старости надо что-нибудь будет собрать и для себя, но пока без этого можно обойтись, и поэтому я успокаиваю себя, что рано об этом думать. Зачем я сижу здесь, на одном месте, в Москве? Зачем я не пытаюсь чего-нибудь написать, - не композитор? На оба эти вопроса могу ответить так.

Существуют два рода деятелей: одни собирают средства, другие употребляют их. Я принадлежу к последним. Может быть, я бы собрал более, но тогда я лишился бы удовольствия их употреблять лично. А это большое удовольствие. И, притом это уже случилось. Я занялся этим делом и не брошу его. Меня трудно выманить из Москвы, и я думаю, что я здесь всегда и останусь, пока мне будет дело, конечно. Трудно все нанимать в другом месте, и я бы не желал, чтоб это случилось. Тогда, быть может, изменилась бы моя жизнь и мой род деятельности".

Обращаюсь к дальнейшему изложению.

Инспектор, Карл Карлович Альбрехт, был на вид тощий и жидкий, как мы его называли, "немец", небольшая и всегда склоненная фигурка, которого с необычайной живостью появлялась постоянно, несмотря на множество занятий во всех комнатах Консерватории. Особенных заслуг по музыкальной части он не имел (хотя преподаватель был хороший), но чрезвычайная его деятельность и трудолюбие снискали ему расположение Рубинштейна, чрезвычайно дорожившего его способностью исполнять всю мелкую, будничную работу, которой так много в каждом учебном заведении и к которой не всякий способен.

Альбрехт заведовал классом первоначальной теории, преподавал ее очень хорошо и добросовестно. Вначале этот класс состоял в приучении слуха, в хоровом пении. Составленное Альбрехтом по этому предмету руководство считается образцовым. Класс помещался в большой аудитории и, по совмещению учеников и учениц всех музыкальных классов, был очень многолюден.

Боюсь ошибиться, но мне кажется, там сидело от 100 до 200 человек. Альбрехт писал на доске различные фразы и мотивы. Мы их записывали и пели. От этого у каждого составилась тетрадь упражнений.

При хоре более ста человеке трудно было различить что-нибудь отдельно. Альбрехт подходил к каждому, прикладывал ухо ко рту поющего и, послушав несколько времени, отправлялся дальше или поправлял, напевая. Цель пения была в упражнении, испытании и развитии слуха, а не в исполнении хоровых номеров.

Иногда испытывалось это поодиночке, для чего писался мотив на доске и вызывались исполнять его отдельно. Такой способ употреблялся редко, в виду продолжительности его. Потом пение прекратилось и пошло преподавание чистой теории. Домашние работы состояли сначала только в писании нот, которых задавали переписывать целые страницы, а затем начали давать делать и упражнения.

Преподавание фортепианной игры начало тогда носить новый характер. В противоположность старой, немецкой школе, которая учила не подымать рук, требовали, чтобы кисти были гораздо выше клавиатуры, и пальцы не лежали, а стояли на клавишах. Посмотрев на мои пальцы, Э. Лангер сказал, что вся предыдущая игра никуда не годится, и первоначально велел мне упражняться не на фортепиано, а на деревянном столе.

Дело было в том, чтобы, держа как можно выше кисти рук, по очереди ударять каждым пальцем, как по клавишам: do, re, mi, fa, sol и назад, sol, fa, mi, re, do, поднимая после ударений каждый палец как можно выше и держа на той же высоте все пальцы, которые не играют. Потом, так же, упражнения надо было проделывать на фортепиано. Специалистами этот способ считается лучшим для получения чистоты и ясности каждой ноты.

Мне кажется, что это методичнее, следовательно, легче, если не для ученика, то для учителя, так как и при учении старой школы выходили пианисты с замечательной чистотой исполнения каждой ноты (профессор Чези в Петербурге).

Вообще же, все преподаватели брали за образец Н. Г. Рубинштейна и сообразовались окончательно с характером его игры и понимания. Тем не мене, подражательность эта была не такого рода, чтобы заглушить самостоятельность. Уже оставив консерваторию, я слышал рассказ о том, как выпускную пианистку сбивали всеми возможными способами. Наконец, как будто в виде шутки, один из профессоров положил ноты вверх ногами: "разберите!".

Пианистка начала играть и по этим нотам. Не знаю, к какому роду испытаний это отнести, так как вообще в консерватории учат играть без нот, на память; но рассказ слышан мною от этой самой ученицы.

Возвращаясь к вышесказанному, добавлю, что сам Рубинштейн в преподавание других не вмешивался; не запомню, чтобы во весь год он зашел хоть раз в наши классы, а в его класс (слушать) ходили многие профессора.

В начале мне советовалось играть не более двух часов в день; потом, постепенно увеличивая, полагалось играть все больше и больше. Для хорошего пианиста считалось полезным упражняться по семи часов ежедневно. Несколько лет спустя, мне пришлось продолжать уроки музыки под руководством двоюродной тетки, ученицы Контского (директора варшавской консерватории). Там оказалась принятой несколько иная система.

Следуя ей, тетка заставляла меня по целым часам играть обеими и преимущественно левой рукой (как слабейшей) одни и те же упражнения или просто пять нот, чтобы прочить руки не утомляться, сколько бы он ни играли.

В Московской консерватории этот способ считается вредным, так как, говорят, ученик может остаться совсем без пальцев; а напротив, утомившись, следует сейчас же дать рукам отдых. Весьма вероятно, что при этом методе, надо брать в расчёт физическое сложение, возраст, силы ученика, и руки, иной, может совсем погубить; но я, действительно, сначала уставал, потом приучился играть час-два, наконец, достиг того, что пальцы никогда не стали утомляться.

Иной раз, когда играешь много часов, случается, устают не пальцы, а кисти или сами руки; но и эти случаи редки и бывают лишь при исполнении продолжительное время неудобных для прямолинейного, в середине фортепиано, положения пьес, при игре в четыре руки и пр.

Для развития музыкального вкуса учеников мы имели право бесплатного входа на собрания Русского музыкального общества. "Маленькие" мало ценили это позволение, как то я заключаю из следующего случая.

Шел концерт, где играл Николай Григорьевич. Пока он играл, мы слушали, но, конечно, не могли оценить всю артистичность его игры. Во время антракта, компания маленьких учеников, бегая по хорам Благородного собрания, собрала в курительной несколько окурков. Когда антракт кончился и все уселись на места, ожидая выхода кого-то, я, воспользовавшись отсутствием на хорах "больших", бросил несколько окурков вниз.

Произведенное этим смятение и ожидание, что и здесь, как в Консерватории, явится Николай Григорьевич, чтобы расправиться с нами, так нас напугали, что мы опрометью бросились укрываться в отдаленные места и долго из них не выходили. И вообще, на концертах, много нас прогуливалось по боковым и средним залам.

Очень памятен мне один концерт, в котором Николай Григорьевич был предметом особых оваций.

Концерт был дан 7 апреля 1874 г. в пользу фонда для вспомоществования вдовам и сиротам московских музыкантов. В Москве в этот сезон пела Патти, и публика была избалована; тем не менее, она битком наполнила залы Собрания и не обманулась в своих ожиданиях.

Сначала шла "Фантазия" П. И. Чайковского для оркестра на комедию Шекспира "Буря". Это произведение молодого композитора появилось тогда в первый раз и под управлением Николая Григорьевича произвело волшебное впечатление.

П. И. Чайковский, 1870 г.
П. И. Чайковский, 1870 г.

Когда замер последний звук смычка, Чайковский бросился к Николаю Григорьевичу и сильном волнении воскликнул: "Николай Григорьевич, вы сделали больше меня, вы выше всякого гения! Вы бог! Я только написал, а вы исполнили".

Когда Николай Григорьевич сошел с эстрады, его окружили дамы. Одна из них сказала: - Николай Григорьевич, ваша "Буря" произвела бурю в моем сердце! Чем мне теперь успокоиться? Я всю ночь не буду спать.

Вероятно, волнение сердца у этой барыни были действительно бурные и послужили потом причиною развода ее с мужем; а Рубинштейн, кажется, был приглашен в качестве доктора-специалиста по душевным болезням. В этом отношении он мог, действительно, похвастаться большой практикой.

Талантливая пианистка Анна Николаевна Есипова с обычным мастерством сыграла фортепианный концерт Гензельта. Иван Васильевич Самарин продекламировал под аккомпанемент оркестра балладу Шумана. С кончиной Самарина упал этот прекрасный и благородный род исполнения, упал и класс декламации, которым он заведовал в Консерватории и куда приходила послушать и помочь Гликерия Николаевна Федотова, как при уроках, так и при репетировании и исполнении учениками на консерваторской сцене.

Последним номером концерта была увертюра Мейербера к трагедии "Струэнзе". После нее Николая Григорьевича не хотели выпустить. Дело в том, что образовалось две компании, которые хотели везти его ужинать: одна сулила ему дом, другая состояла из профессоров Консерватории. Этот случай мне памятен потому, что у матери моей пропала какая-то вещь, которую должен был разыскивать швейцар или прислуга.

Итак, мы поневоле остались до самого позднего разъезда и когда, наконец, всё опустело, и мы, делая розыски, бегали по залам и порядочно задержались в прихожей, сверху все еще раздавались громкие и веселые звуки хохота, шутки и разговоры, производимые окружавшим Николая Григорьевича обществом, которое, при всех стараниях, до этой поры не смогло поделить его между собою. Так я и не знаю, кто одолел.

Лучшим профессором пения в Консерватории считалась в моё время г-жа Александрова-Кочетова. Сценической известностью, она обязана отличным составом учеников и учениц, и "счастье иметь в первые же года в своем классе лучшие голоса" создало ей педагогическую славу. Но с хорошими голосами и славу приобрести нетрудно.

Собственная ее дочь, 3. А. Кочетова поразила первоначально москвичей феноменальной высотой своего голоса; но с этим голосом столь мало было сделано, что при исполнении дочерью на сцене различных трелей и фиоритур трудно было удержаться от смеха: получалось впечатление "мяукающей кошки". 3оя Разумниковна поехала в Италию, и там исправили, насколько это оказалось возможным, ее недостатки.

Г-жа Александрова пела на сцене до последней возможности. Когда я слышал ее, она еще исполняла такие роли, как Антониды в "Жизни за Царя" и выступала в концертах. И теперь помню ее голос, сухой и надтреснувший, в том концерте, где я шалил с окурками; он произвёл на меня столь неприятное впечатление, что я вздрогнул. Смеялись и профессиональные любители музыки, а между тем ходили ее слушать.

Она сама анонсировала собственные концерты, и все билеты разбирались. Любимый романс ее был "Бывало" графа Виельгорского, и знатоки сложили поговорку "Бывало, бывало... певала". Впрочем, это обыкновенная история, что публика идет на имя. Вместе с г-жой Александровой в "Жизни за Царя" партию Вани исполняла г-жа Оноре, тоже лет около 50-ти, совершенно уже без голоса, а между тем я видел, как ей подносили букеты. Правда, что это, некогда, тоже был замечательный голос.

Вся громадная опытность г-жи Александровой не исправляла главного недостатка ее преподавания - ненаучности его.

В противоположность ей можно указать на бывшего в то время тоже профессором пения Джакомо Гальвани, некогда тоже известного певца, в 1889 году умершего в Италии. Уже в то время он был почти без голоса; тем не менее, слушая его, приходилось удивляться нежности и приятности звука.

Его уроки начинались с анатомии горла. Изучив подробно строение горла и влияние разных положений его на звук голоса, ученик должен был, на основании этого изучения, практически приучаться ставить горло, язык, зубы в желаемое положение, уметь владеть своими звуковыми органами, как инструментами.

Такую же важность он придавал физиологии и гигиене горла. Если бы Гальвани поменялся своими учениками с г-жой Александровой, может быть результаты вышли бы лучше... Но Гальвани, как и прочим профессорам пения, редко приходилось иметь дело с порядочными голосами: все шло к г-же Александровой, шло так много, что её ученики и ученицы наполнили все русские сцены.

Окончание следует