Из воспоминаний В. А. (?)
В 1873 году мне пошел десятый год и меня решили отдать в Консерваторию.
Меня учила мать, которая брала уроки музыки у Антона Доора, бывшего профессора Московской консерватории. Доор считал её одной из даровитейших своих учениц, и способ его преподавания ей отличался, поэтому, некоторою своеобразностью.
Давая разучивать какую-нибудь вещь, он ничего не объяснял, а требовал только, чтобы к будущему разу она была готова, в следующий урок он выслушивал заданное, спокойно говорил: "не так", и ноты складывались. "Не так" относилось не к технике, а к выражению, к пониманию произведения.
Над некоторыми вещами моей матери приходилось сидеть очень долго, пока она получала одобрение своего учителя. К упомянутому времени, Доор уже оставил Москву и принял место директора Венской консерватории.
Плата в консерватории тогда была вдвое меньше, чем теперь (100 р.). Но при поступлении, дело было не в плате, а в согласии директора Н. Г. Рубинштейна. Чтоб получить это согласие, дед мой надел полную генеральскую форму, взял в карету меня с матерью, и мы поехали к Рубинштейну. Адреса его мы не знали. Тем более удивительным вышел настоящий случай, показывающий, насколько мы полагались на известность Рубинштейна и как, действительно, она оказалась вроде "крыловской".
На углу какого-то бульвара, еще на порядочном расстоянии от цели путешествия, дед остановил кучера и, подозвав стоявшего вблизи городового, спросил, - не знает ли он, где живет Рубинштейн.
- Знаю, ваше превосходительство.
И городовой с точностью указал адрес. Замечу, что, по адрес-календарям Николай Григорьевич именовался только коллежским секретарем.
Помещение Рубинштейна оказалось состоящим из нескольких небольших комнат. По докладу о нас, мы вошли в кабинет (где качавшееся еще кресло указывало на недавнее нахождение в нем хозяина) и в гостиную, где стоял и рояль. Николай Григорьевиче вышел очень скоро; в халате, правда, почти щегольском, но все-таки в халате.
В нескольких словах мы объяснили ему причину нашего приезда.
- Может он что-нибудь сейчас сыграть?
- Да, вот у него с собою есть ноты.
Успехи мои тогда были еще очень невелики, что видно из того, что раскрытым оказался "Album für die Jugend", P. Шумана, вещь самая детская. Но испытание Рубинштейна было совсем другого рода, чем ожидали. Указав на №2, "Солдатский марш", он сказал мне:
- Сыграйте это тоном ниже, - должно быть, не ожидая, чтоб исполнитель таких легких вещей мог это сделать.
К счастью конструкция марша оказалась настолько легкою, что я, больше благодаря слуху, чем глазам, без остановки сыграл первую строчку. Дальше я бы, наверно, запутался, но Николай Григорьевич сказал:
- Довольно. Он принят (бесплатно).
Воспоминание этого оригинального приема осталось у меня навсегда в памяти.
Через несколько дней мы с матерью явились в Консерваторию и были введены в директорскую, где Рубинштейн, подав матери список профессоров, спросил, у кого желает она, чтоб я учился. Мать выбрала молодого Эдуарда Леопольдовича Лангера (его называли "молодым" в отличие от "старого", Леопольда Фёдоровича Лангера, тоже профессора), и я начал ходить в классы.
Для взрослых учеников преподавание состояло из одних музыкальных предметов; для маленьких же (к маленьким причислялись и незнающие недоросли) существовало четыре общеобразовательных класса. Я по своим познаниям годился только в первый класс.
В музыкальных классах каждый профессор занимался в отдельной комнате со всеми своими учениками и ученицами; тут различия курсов не было. Теорией занимались уже по курсам, причем на первоначальную теорию сажали всех без различия специальностей и возраста, и этим классом теории и сопряжённого с нею хорового и показного пения заведовал инспектор Карл Карлович Альбрехт.
Считаю нужным дать некоторое понятие о тогдашнем составе учившихся в Консерватории.
Более буйного народа я не видывал ни в одном учебном заведении. И это слово, "буйный", относится почти вполне к женскому полу. Не знаю, чем объяснить такие нравы при таком строгом правителе, каким был Рубинштейн.
Полагаю, что в то время большая часть учившихся были люди бедные, без того светского воспитания, которое дается почти всегда в состоятельных семействах; почти все артисты по призванию, каста, которая, говорят, всегда и везде отличается известною беспорядочностью и неумеренностью в проявлении своих чувств, как хороших, так и дурных.
Сейчас, при плате в 200 р., самым бедным и невозможно попасть в Консерваторию, а на стипендию берут исключительно заявившее себя дарование. Одна из артисток, певших недавно первые партии на сцене московского Большого театра, обязана пребыванию своему в Консерватории сбору, который ей сделал ее покровитель, учредив копилку, куда клался всякий выигрыш карточной игры.
Наши общеобразовательные классы, наполненные народом вообще маленьким (мне было всего 10 лет) вели себя относительно прилично, и для наблюдения за нами достаточно было дежурной дамы.
Инспектор заглядывал еще к нам иногда, но директору приходилось делать это редко. Среди нас попадались порядочные недоросли. В моем, первом классе, сидел один ученик, совершенно взрослый мужчина, с большой растительностью на лице. Фамилия его была Дефур, но мы ее переделали в Дёфур, потому что при чтении вслух из хрестоматии, Дефур громко, на весь класс, начал: "кукурИку, сказал"... Учитель сейчас же остановил его за неправильное ударение, а у нас вошло в поговорку: "кукурИку, сказАл Дёфур".
Мужской пол садился на одну сторону, женский на другую; но в середине происходило смешение. Так, я сидел на средней лавке, а впереди меня две девочки, одну из которых я иногда, из шалости, беспокоил ногами. Она носила странную для русского уха немецкую фамилию "Лампе", и мы часто забавлялись, восклицая: - Лампа, лампа!
Она оборачивалась.
- Что вам угодно?
- Мы не вас. Мы говорим: лампа!
И сидела она, на свое несчастье, прямо под лампой.
За все время, помню только один случай столкновения с директором учеников низших классов.
Однажды, когда я, с целою компанией, обретался в неузаконенное время на верху, в надстройке, по лесенке раздались шаги. Выглянули головы: "Николай Григорьевич!" Отступление было отрезано, так как выход был один. Поневоле все остались ждать; идти же навстречу директору первым никто не хотел.
Растворилась дверь, и показался Николай Григорьевич, в большом гневе, что-то крикнул и устремился к нам с распростертыми руками. Больше всех нас и посмелее был ученик не из нашего класса, Литвинов, теперь довольно известный скрипач и дирижер. В его-то волосы попала длань Рубинштейна и пригнула его голову к полу.
Как теперь вижу и не могу вспомнить без смеха его фигуру, со стоячими волосами, в жёлтой куртке, которая нам была так хорошо знакома по множеству отпущенных на счет ее цвета острот. Но тогда нам было не до шуток. Увидев, что руки директора заняты, мы, остальные, быстро прошмыгнули мимо него вниз и бегом спаслись в классы. К нам он не показался, и из нас никто не пострадал.
Я был в Консерватории на особом счету, и многие мои проказы проходили безнаказанно. Вначале я постоянно опаздывал в классы, никак не умудряясь вставать к 8 часам. Дошло это до Рубинштейна. Он в это время был занят чем-то в директорской.
- Пошлите его сейчас ко мне!
Искать меня пустилась А. К. Аврамова (профессор музыки), но так как я, в это время, оказался пребывающим в маленьких комнатах, в задней части Консерватории, то она меня не нашла. На смену ей отправился другой, молодой профессор и, взяв меня за руку, вместо парадного входа в директорскую, повел по каким-то закоулкам с черной лестницы. Мы бежали сломя голову, спускаясь по лестницам в нижний этаж и, кажется, сам профессор не менее меня боялся замедления.
Николай Григорьевич напустился на меня со строгим видом, объявив, что получает от классной дамы и преподавателей жалобы, что "я опаздываю по утрам и, входя в класс среди урока, мешаю преподаванию". Я объяснил, что "это происходит от привычки моей долго одеваться, а, вообще, встаю я вовремя".
Тогда он вывел меня в темный коридорчик, из которого вела черная лестница наверх, и сказал: "Вот тебе 5 минут. В 5 минут ты должен раздеться совсем и сейчас же одеться. Если через 5 минут ты не будешь готов, то... " (что он сделал бы, мне осталось до сих пор неизвестным). Затем он ушел.
Помню, я был так напуган, что сейчас же исполнил приказанное. Николай Григорьевич, действительно, пришел, осведомившись, кажется, предварительно, через того же молодого профессора, - готов я, или нет?
- Вот видишь, 5 минут совершенно достаточно для твоего туалета. Чтоб я больше не слыхал жалоб на твои опоздания! Брысь!
Я пустился вверх по лестнице. Жалоб на меня уже не поступало.
В другой раз поступил донос, что "я с другими учениками гуляю по бульварам и другим публичным местам и веду себя не совсем прилично". Донос не имел смысла, как по возрасту нашему (старшему было лет 12), так и по невинности поведения. Бывшие при нас небольшие деньги мы употребляли на покупку лакомств, мороженого и прохладительных напитков. Сделать из этого "гулянку" можно было только в воображении.
Тем не менее, я подвергся строгому допросу в директорской: - Кто со мной был? Фамилии! Первый, вызванный из моих спутников М. Федоров (скрипач) успел как-то сейчас же оправдаться и, кроме нескольких встряхиваний, ничего не получил.
Но второй, постоянный мой спутник, с которым я сидел рядом. Н. Н. Л. (кларнетист), подвергся истязанию. Быстрые и отчетливые удары по щекам следовали один за другим; когда он, наконец, не выдержал и заплакал, Николай Григорьевич оставил его и, предупредив, что если он сейчас же не скажет ему всей правды наших похождений, то он с ним расправится розгами, и вышел.
Пока он производил следствие и искал виновных среди других учеников класса, мы стояли совершенно напуганные и трясущиеся от страха. Обошлось все довольно благополучно. Со мной был командирован один из профессоров, который и обнаружил всю детскую сторону наших похождений.
Рубинштейн вел себя, вообще, довольно свободно, и свобода эта сообщалась и взрослым ученикам. Но в Консерватории эти последние держали себя очень прилично. Многие любили выпить, покутить, не являлись тогда в Консерваторию, и последствия этого отзывались очень печально для них самих.
Очень редко в общей аудитории приходилось делать замечания: "Господа, потише говорите!". При собрании более 100 человек, такие замечания неизбежны и в собрании взрослых. Но что сказать о молодом 20-25-летнем человеке, который, сидя три года, никак не мог преодолеть самого начала теории музыки и на первую же четверть неизменно получал единицу?
Как-то он, чуть не со слезами, просил меня справиться, сколько ему поставили за вторую четверть? И я, забегавший в инспекторскую и успевший узнать, что мне 2 (при 3 бальной системе это было очень хорошо, и я был первый и единственный из маленьких учеников, получивший этот бал в первую же четверть и десяти лет перешедший на 2-й курс), с важным видом сказал, что ему: - 3.
Он мне не поверил, и справедливо: на единице он и кончил. Были очень способные ученики, которые теряли и время и голос, вследствие непутёвого поведения. Один из таких, Н. Д., с дивным голосом, который позволял ему петь, без всякой подготовки, партию "Руслана" на сцене, несколько раз поступал и опять уходил от учения и, наконец, страсть к напиткам преодолела; так он и остался наполовину дилетантом.
Итак, взрослые консерваторцы доставляли мало хлопот своими наставникам; совсем другое дело было с взрослыми консерваторками. Некоторые из них вели себя совершенно, как сумасшедшие: в классах кричали, кривлялись, упрямились, жеманились, падали в обморок, даже убегали из класса, и положительно выводили профессоров из терпения, так что те отправлялись в директорскую просить содействия.
Рубинштейн относился к этим выходкам хладнокровно. Если девица падала в обморок, он говорил: "уберите ее", или "вылейте ей стакан воды на голову". Это средство было самое действительное и заставляло оживать бесчувственных.
Я занимался в классе Эдуарда Лангера, в сообществе нескольких учениц, еще из довольно скромных. Пока Лангер занимался с одной, две садились около меня и начинали меня щекотать и щипать, на что я, конечно, отвечал, как умел. Все это происходило в двух шагах от рояля, и Лангер, выведенный из терпения нашим поведением, обыкновенно наказывал меня, как маленького, удалением из класса за дверь. Товарки мои были совершенно взрослые девицы, и наказывать их было не очень ловко.
За нашим классом находился класс профессора Леопольда Лангера. Там было уже не так спокойно. Лангер, человек старый и довольно желчный, преподавал, вероятно, по опытности, с линейкой, которой и бил по рукам. Сколько я помню, к этому орудию приходилось прибегать больше для учениц, чем для учеников.
Часто в его классе слышались шум и беготня: это профессор бегал с линейкой в руках за спасавшейся от него жертвой. Иногда с шумом растворялась дверь, и через наш класс во весь опор мчалась ученица, а за нею следовал также стремительно Л. Лангер, и это шествие скрывалось в следующих залах.
При сходе женского пола в рекреационных залах поднималась возня, превосходившая всякое вероятие: шум платьев, визгливость голосов и истерические вскрикивания. Часто усмирить разбушевавшихся не оказывалось никакой возможности. Приходилось опять отправляться за Николаем Григорьевичем.
Одна консерваторка, уже совершенно взрослая, села на пол и стала хватать других за платья. Те спасались от нее и визжали. Поднялся целый Содом.
- Дур-р-р-а! - загремел на весь зал голос Николая Григорьевича, - встаньте!
- Николай Григорьевич, душка, миленький, - закричали консерваторки и бросились к нему обнимать и целовать его, куда попало.
- Дур-ры! - закричал он вновь. - Пошли вон! Чему обрадовались?
- Душка Николай Григорьевич, простите, милый.
Под конец, растрепанные туалеты исчезали в уборной, и порядок водворялся.
Раз как-то забрел в прихожую торговец арбузами. Сейчас же учащиеся сложились и приобрели от него несколько штук. Для того чтобы съесть их тайно, мужская половина скрылась в мужскую переднюю, женская в женскую. Обе передние разделялись широкою лестницей, ведшей наверх.
Кто-то из угощавшихся, не помню уже с какой стороны, кинул арбузную корочку в противоположную переднюю. Оттуда последовал ответ, и пошла прегорячая перестрелка. Усерднее всех вели ее самые взрослые девицы. Арбузные корочки запутывались у них в волосах и головных уборах, и комичное зрелище подобных украшений подвигло нас метить именно в головы.
Масса корок летала во все стороны, и промежуточное между передними пространство, лестница и прихожая, покрылось кусками снарядов. Дежурная дама, совместно со швейцаром, ничего не могла поделать и направилась в директорскую. Обе передние с визгом, шумом и хохотом опустели, и наполнявшие их скрылись наверх.
Головные уборы дамской половины представляли собою нечто вроде убранства фypий или русалок, и женская рекреационная превратилась в парикмахерскую.