Найти тему
Издательство Libra Press

Не назову его, потому что дал ему в том честное слово

Продолжение "Записок" Алексея Фёдоровича Львова

Прошение моё об отставке (здесь у графа А. А. Аракчеева) пошло, как я сказал по начальству путей сообщения. Я приехал в Петербург, сказался больным и никуда не выезжал. В это время начали говорить "о каком-то заговоре", о нежелании присягать Государю Николаю Павловичу.

Не принадлежа ни к каким тайным обществам, ни я, ни братья, мы понятия не имели об ужасных замыслах сих обществ, имевших в предмете ниспровергнуть власть царскую. Междуцарствие, отречение великого князя Константина Павловича, медленность великодушная на вступление на престол Николая Павловича подали еще более возможности злоумышленникам ввести в заблуждение солдат и завлечь множество офицеров гвардейского корпуса.

14 декабря 1825 года, в день, назначенный для присяги всех полков, батюшка (Фёдор Петрович Львов) благословил брата Илью, служившего тогда ротным командиром в Измайловском полку, и сказал: "Бог с тобой, иди и исполняй свой долг, как честному человеку надлежит".

При этом надо сказать, что до 14 числа товарищи брата Ильи Федоровича неоднократно присылали за ним по вечерам; некоторые и сами приходили, все с намерением завлечь его в их общество; но особенным милосердием Божиим и попечениями добрых родителей, которые предвидели ужасные последствия, Илья Федорович всегда находил средство оставаться дома и в их совещательные собрания не ходить.

Прибыв к полку, брат Илья Федорович был перед своею ротою, ожидая дальнейших приказаний, как, за несколько минут до присяги, некоторые офицеры других рот вышли из фронта и с обнаженными саблями кричали солдатам, чтобы "они не присягали, что они обмануты и должны защищать законного государя, т. е. Константина Павловича".

Офицеров этих взяли под арест, а полк пошел на Сенатскую площадь, где собрались мятежники. Вечером, видя заботу батюшки на счет Ильи Фёдоровича, я решился, в партикулярной бекеше и круглой шляпе, пойти отыскать Измайловский полк и узнать, здоров ли он.

Сделал же я это единственно для того, что, рапортовавшись больным, я боялся, чтобы меня не узнали, а между тем не сообразил, какой я подвергался опасности: имея под бекешей форменный сюртук без эполет, небритый и в цветном галстуке, я мог быть взят с мятежниками, которые по большей части были в подобных костюмах.

На ночь полки окружили бивуаками Зимний дворец, и брат Илья Фёдорович отпросился к сестре Анне Фёдоровне Скалон, жившей тогда в доме Главного Штаба. Тут встретил он Корниловича (офицера Генерального Штаба), который просил Илью Фёдоровича передать поручику Измайловского полка Кожевникову, дальнему нашему родственнику, несколько тысяч рублей; но и тут Бог предохранил его: он денег не взял, а в последствии, как Корнилович, так и Кожевников оказались причастными к ужасному заговору, были взяты в крепость и, наконец, погибли.

Мы были довольно спокойны, огорчаясь только, вместе с другими, что беспрестанно привозили в крепость из разных стран России множество молодых людей лучших дворянских фамилий, причастных к сему заговору. Однажды вечером, в экстраординарное собрание Государственного Совета, батюшка, служивший в оном, по окончании заседания, слышит, что великий князь Михаил Павлович, как член следственной комиссии, которая была учреждена над злоумышленниками, спрашивает: - Послали за Львовым?

В первую минуту батюшка подумал, что ему послышалось; но, к несчастью, это была правда. В отсутствии батюшки генерал Симанский (Лука Александрович, бывший командиром Измайловского полка) приезжает к нам и объявляет, что Илью Фёдоровича приказано: "арестовав, представить в следственную комиссию, а бумаги его запечатать".

Невозможно выразить, что сделалось с "другом нашим маменькой" (здесь вторая жена Федора Петровича, Елизавета Николаевна Львова) и всеми нами. Горе неизъяснимое! Лишь брат уехал, батюшка возвращается из Совета и спрашивает, - "дома ли Илья". Как маменька ни искала представить разные причины его отсутствия, но батюшка догадался и рассказал нам, что он слышал в Совете.

Сколько мы ни были уверены в непринадлежности Ильи Фёдоровича к "тайным обществам" и в том, что он ни к какому злому замыслу причастен быть не может, но знали также, что в этих случаях одна неосторожность, одно слово, одно присутствие при разговоре могут погубить человека безвозвратно. Всю ночь провели мы в слезах.

Два дня, несмотря на все наши старания, мы ничего не могли узнать об Илье. На третий получаем от него записку: "Слава Богу! Я в полку, и вы можете меня видеть". Я бросился к милому другу и истинно объят был страхом, увидев, какое действие произвело на доброго и честного этого человека двухдневное его пребывание в комиссии.

Его честность не могла перенести стыда быть между злоумышленниками: он похудел, как после сильной горячки! Тут узнаю я, что милостивый Император, зная лично Илью и не полагая возможным, чтобы он был причастен заговору, сказал: - Что ему делать в крепости? Отпустите его в полк под надзор полкового адъютанта и с дозволением родным его видеть.

Будучи без службы, я в 7 часов утра отправился к Илье; в 12 часов приходили батюшка и матушка, и все вместе старались его успокаивать и поддерживать упадающий дух его. Ровно через месяц Илью потребовали в комиссию, где ему объявили, что он найден невинным, в чем и дали ему аттестат; он был оговорен злоумышленниками, которые старались увеличивать число преступников, полагая, что через то будет облегчена участь их самих.

По возвращении домой добрый Илья не верил своему счастью, не верил что он дома, с нами, ходил по всем комнатам, целовал нас, людей; одним словом, весь дом был в счастье неизъяснимом!

У нас снова водворилась тишина, и мы, было, принялись за музыку, как через несколько дней вечером приезжает к нам офицер Измайловского полка, Гудим, и в страшном испуге объясняет Илье и мне, что его берут в комиссию и что он не знает, за что. Мы стали уверять Гудима, что комиссия ищет более оправдывать, чем обвинять.

Илья рассказывал Гудиму, как действует милостиво комиссия, спрашивал Гудима, не принадлежит ли он какому тайному обществу, или не был ли на их совещаниях, и когда Гудим решительно сказал, что ничего не знает и ни к чему не причастен, то Илья ободрял его и уверял, что комиссия его немедленно отпустит.

На другой день вечером полковой адъютант Батурин приезжает и объявляет, что комиссия требует Илью, но не арестованного. Илья тотчас поехал. Через ь час приезжают за Василием и также увозят. До другого дня мы ничего узнать не могли. Как я ни искал братьев, мог только увидеть Василия у окошка в третьем этаже школы гвардейских подпрапорщиков, где он состоял на службе, но говорить с ним возможности не имел.

В ночь с другого дня на третий, часу в четвертом, братья возвратились; мы подбегаем, спрашиваем, и что же? Тот же Гудим (Иван Павлович), который приезжал и так говорил с нами, был взят, потому что, случась в одном из совещаний, у офицеров морского гвардейского экипажа, он сказал им, что будто накануне 14 числа был у нас и что при нем приехал адмирал Николай Семенович Мордвинов и будто сказал: "Завтра наступает решительный день, я в Совете буду отстаивать права Константина Павловича, а вы молодые люди обязаны защищать его до последней капли крови".

В комиссии Гудим сказал, что "сам этого не слыхал, а что слова эти были ему переданы которым-то из братьев Львовых". После очных ставок Гудима с братьями по очереди, оказалось, что он все это выдумал, чтобы придать себе более важности в обществе, в котором был членом. Братьев отпустили "со строгим запрещением говорить о сем обстоятельстве с кем-бы то ни было".

Казалось, что горе миновало, и мы благодарили Бога, что братья спасены были Его милосердием! Но жестокое это испытание должно было еще возвратиться, хотя и в другом виде.

Недели три или месяц после этого, сестра Дарья Фёдоровна присылает сказать нам, что мужа её, Алексея Васильевича Семенова, берут под арест и что полицеймейстер у них и печатает его бумаги. Мы с маменькой побежали и действительно застали тут полицеймейстера полковника Дершау (Карл Фёдорович), который в мешок собирал все, что в ящиках находил.

Жестокая эта минута никогда не изгладится из моей памяти; это было на шестом месяце Дашиного замужества; она не плакала и сама подавала бумаги Дершау. Семенов потерялся совершенно, беспрестанно хотел мне говорить наедине и ничего сказать не мог; наконец, он простился с Дашей, с нами и уехал с полицеймейстером. Мы остались одни, двери в доме и ящики в шкапах, комодах отворены; в столовой люди, собравшись в углу, рыдали; Даша была почти без памяти.

Мы потащили ее к нам в дом; она едва могла идти. Увидев папеньку, она горько заплакала; слезы ее облегчили. Я обещал ей узнать, где Алексей Васильевич, и, после двух дней спросов и исканий, увидел я с бульвара в окно, что он посажен под самый строгий караул на главной гауптвахте во дворце; жандармы его окружали, кормили рубленой говядиной, не давая ни вилки, ни ножа.

Алексей Васильевич тоже меня увидел стоящего на бульваре; глядя друг на друга, мы оба плакали, не предвидя возможности сообщить что-либо друг другу: мы не смели сделать малейшего движения руками или головой в боязни, что заметят и лишат нас последнего наслаждения встречи.

Зная все сношения Алексея Васильевича со злоумышленниками и дружескую его связь с многими из них, чего могли мы ожидать? На какой жребий должна была готовиться бедная Дарья Фёдоровна, едва оставившая дом родительский? Однако, я "уже обрадовал" ее, сказав, что издалека видел ее мужа.

Дней через несколько я и с ней ходил по бульвару, и мы видали Алексея Васильевича. По знакомству моему с офицерами, стоявшими в карауле, я находил средство приносить сам белье ему, а в белье записочку от Дарьи Фёдоровны; от него же получал черное белье и с ответом. Потом, выбрав офицера, мне короткого знакомого, я упросил его позволить провести Дарью Фёдоровну. Какой добрый и честный человек был капитан, который, из сострадания к несчастным, решился на такой поступок, за что мог бы строго отвечать.

Не назову его, потому что дал ему в том честное слово.

Дарья Фёдоровна была у мужа, и радость ее превосходила меру. Чрез несколько времени Алексей Васильевич предупреждает меня, что на другой день будет на очной ставке с князем Оболенским и Пущиным (оба из числа главнейших преступников и крайние его приятели) и что тут должна участь его решиться.

Никому не говоря об этом, я пришел на другой день и узнал, что Оболенский в глазах Алексея Васильевича подтверждал все показания, какие на него делал и вторично подписал их. Пущин, лишь вошел, спросил у Семенова, здорова ли его жена, и тотчас объявил, что все им сказанное на его счет было вымышлено и отречение свое подписал.

Благородный поступок несчастного Пущина спас Алексея Васильевича; князю Оболенскому не поверили и Семенова возвратили на гауптвахту. Дней через несколько, вечером, мы были с Дарьей Фёдоровной у ее друга, как прибегает плац-майор с объявлением, что он свободен.

Этим кончились заботы наши по этому ужасному происшествию, в котором Богу угодно было сберечь всех, но всем показать, что мы могли быть спасены единственно Его милосердием.

Все утихло, и двор отправился в Москву на коронацию. Батюшка, как директор придворной певческой капеллы, поехал также и взял с собою матушку, сестер и меня, еще свободного от службы. Тут познакомился я с генералом Бенкендорфом (Александр Христофорович), который еще графом не был, но сделан был шефом корпуса жандармов. Он предложил мне быть его адъютантом, я согласился и, по возвращении в С.-Петербург, определен был в корпус жандармов капитаном с назначением старшим адъютантом (ноябрь 1826).

С этого времени переменились совершенно моя служба и род моих занятий. Тут увидел я, сколько мне принесла пользы служба у графа Аракчеева. Мне все казалось легко, все. Я заметил, что Бенкендорф был совершенно чужд производству дел. Он не постигал, что каждая бумага требует времени для соображения, времени, чтобы сочинить ее, времени, чтобы переписать и проверить. Приказывал он всегда в полслова, потому что подробно и обстоятельно приказать не мог и не умел.

Не менее того он почувствовал во мне надобность, меня к себе приблизил более прочих, и через год, т. е. в 1827 г, перевёл меня в гвардейский жандармский полуэскадроне тем же чином капитана.

Граф Александр Христофорович Бенкендорф, 1835
Граф Александр Христофорович Бенкендорф, 1835

В 1828 году объявлена была война с турками, и я отправился с главною квартирою в поход за Дунай в Булгарию. 8, 9 и 16 июля был я в сражениях при крепости Шумле; 16 послан был в отряд генерала Симанского для открытия неприятельских партий. В это время случилось обстоятельство, которое вам для примера описать хочу.

Один из товарищей моих, адъютант Бенкендорфа, С. находился также в походе. Он был дежурным; генерал ночью посылает его узнать о причине перестрелки в передовых войсках. С. поехал, но будучи близорук, а может боясь удостовериться о причине своими глазами, он поверил ехавшему за ним казаку и, не доехав сам до передовых войск, воротился и донес генералу, что "турки сделали внезапное нападение, что он сам слышал их крики "Алла", но что наши войска, быв в ружье, отразили их и с криком "ура" прогнали гораздо далее за передовую линию".

Между тем генерал, не дождавшись возвращения С-а, посылает меня с тем же поручением. Как мы с ним разъехались, я не знаю; но только я, проехав до места, нашел общее смятение и от самих начальников узнал, что вся тревога произошла "от ошибки". С сим известием приехал я тотчас после С-а.

Государь приказал было его за фальшивое донесение арестовать, и это было бы ничего, если бы С. сим поступком не показал своей неосновательности и трусости. Общее о нем заключение было таково, что он, по возвращении в С.-Петербург, принужден был подать в отставку и с тех пор более не служил.

В течение кампании я еще более увидел, как тягостно служить у начальника несведущего и неумеющего дать делам того порядочного направления, которое столько приносит пользы и столько облегчает труд подчиненных. Бенкендорф во всем хватал одни вершки, с подчиненными был, как бестолковый кучер, который, взяв все вожжи в одну руку, погоняет лошадей без разбору, и ретивую, и ленивую, да и не замечает, что от его езды одна лошадь жиреет, а другая изнемогает. Так было со мной.

Он меня употреблял, потому что я был способнее других, и за секретаря, и за собственного адъютанта, и очень был рад, что я трудился и молчал. По окончании кампании я непременно вышел бы из службы, если бы отличные качества благородной души Бенкендорфа меня к нему не привязывали более и более.

Он был храбр, умен, в обращении прост и прям; сделать зло с умыслом было для него невозможность, с подчиненными хорош, но вспыльчив, в делах совершенно несведущ, более скажу, к производству дел совершенно неспособен, рассеян и легок на всё; без причины наградить по ходатайству другого никогда не останавливался, также дать отличный аттестат всякому, у него служившему.

Награждать же сам большой не охотник, и потому хорошую карьеру у него сделали те, которым случай благоприятствовал. Собственной настойчивости никакой. Государь любил его как друга.

За эту кампанию я получил бант на Владимирский крест и Анну на шею. Признаюсь, после перенесенных мною опасностей и трудов награды эти получил я с большим удовольствием. Но более всего приобрёл я ту выгоду, что генерал узнал меня гораздо ближе, и сам Государь, который приказал, чтобы "впредь во всех путешествиях Его Величества я находился в свите для производства дел, до вояжей относящихся".

С этого времени я сопутствовал Государю во всех его путешествиях по России и за границей. Описывать все подробности этих путешествий было бы слишком пространно и часто неинтересно; а потому я и буду рассказывать вам, милые друзья мои, лишь те обстоятельства, которые покажутся мне для вас занимательными.

Продолжение следует

Российская литература
0