Судьба Хатыни... Судьба Лидице... Судьба Сонгми... Помня о них, мы вновь и вновь возвращаемся к мысли о судьбах мира, судьбах человечества, храним в чистоте источник нашего мужества в борьбе против фашизма, против ядерной катастрофы, в борьбе за выживание рода людского. Этот источник — память.
22 марта 1943 года была сожжена Хатынь...
— ЧТО ж это мы тут стоим? — спохватился Александр Петрович Желобкович. — Проходите...
Он погладил перекрученный морщинистый ствол, тронул ветки и зашёл в хату. Пол был усыпан шлаком вперемешку с гравием, посреди хаты возвышалась печная труба, а вместо стен был открытый глазу весенний мир, равномерно колеблемый тёплым ветром и волнами колокольного звона.
Не было хаты. Были мёртвая яблоня, девятый день мая, Хатынь... И тут я увидел Хатынь совсем другими глазами.
Нет, нет, всё так же далеко был видим лёгкий холмистый пейзаж, окаймлённый задумчиво притихшим лесом. И там всё так же толпился возле чёрной, словно взрывом изваянной фигуры Каминского с убитым сыном на руках пестроцветный люд, поблёскивал объективами, меж раскиданных по холмам надгробий кладбища, всё так же убыстряя ход, торопился к автобусам, на площадь, где начинался и заканчивался экскурсионный конвейер. Всё так же... Только отсюда, с обогретого майским солнцем пригорка, из хаты, удалённой от проторённых маршрутов, уже не пространство с его привычными картинами, а время казалось далеко видимым сквозь воздушные стены...
Народу к хате собиралось между тем всё больше и больше. Собирались оставшиеся в живых — с детьми и внуками. Всего-то их тогда восемь было, уцелевших в том аду. Старик Каминский (хотя какой старик в те годы?), два Желобковича — Саша и Витя, Володя Яскевич, его младшая сестра Соня, Антон Барановский и ещё две девушки — Юля Климович и Мария Фёдорович. Юлю и Машу, обгоревших, но живых, нашли назавтра. Отвезли в Хворостени, лечили, выхаживали, пока и туда в августе того же 43-го, в тех же чёрных мундирах не нагрянула та же смерть. Маша, чтобы не гореть во второй раз, бросилась в колодец. Юля не успела...
Ну как об этом писать?
Шли годы. Умер Каминский, умер Барановский, изошла болью Соня, вот только трое осталось — Саша, Витя, Володя...
ВНИЗУ, вдоль главной хатынской улицы выстраивалась колонна ветеранов из Минска, Логойска, Плещениц, окрестных сёл и деревень. Поплыла траурная мелодия «Реквиема», оборвалась на высокой ноте, и колонна медленно двинулась к Вечному огню, неся впереди себя венки и огромные корзины с цветами. В наступившей тишине слышны были шарканье тысяч ног и тихий перезвон орденов и медалей...
Вышел у меня как-то спор с одним учёным человеком, которого возил в Хатынь.
— Зачем делать из памяти политику? — спросил он. — И зачем она вообще, эта память? Смотрите, сколько у нас проблем с экономикой, как плохо налажен быт, а мы всё о войне, о жертвах... Ну было, только при чём здесь я? У меня своих забот по горло. Полагаю, что это не только мои личные заботы, но и заботы страны. Вот о чём думать надо.
За его неприятием «политики» сквозила такая дремучая арифметика чувств, такая рафинированная технократия мысли, что впору было усомниться в его заботах о судьбах страны. Хотя, надо признать, его рассуждения о проблемах экономики, быта поражали глубиной анализа, нестандартностью выводов, смелой откровенностью позиций и здравым смыслом. Но есть явления непрепарируемые. Есть такая сфера бытия, вторгаясь в которую холодный скальпель аналитика легко может превратиться в топор мясника.
...Хатынь сожгли дважды — в марте и в августе. Ну чему же ещё там было гореть? Крестам на могилах? Что ж, каратели походя сожгли и кресты. Но не только. Ибо снова затеплилась в Хатыни убитая горем жизнь. Со всей округи, не дожидаясь, пока растают снега, люди, прослышав о случившемся, уходили со своим нехитрым скарбом и бедными пожитками в леса, болота, в землянки и шалаши. А сюда, в Хатынь, вернулись те, кто по чистой случайности избежал немыслимой кары, кого не было в тот день и кто, припав к родным могилам, уже не смог оторваться от них, разрубить пуповину, последнюю связь с родной землёй. Вырыл землянку близ могил Рудак. Климович, собрав обгоревшие брёвна, поставил хату. По весне зазеленели озимые — из той, прошлой жизни, но и в этой посадили они картошку, посеяли новый хлеб...
— СНАЧАЛА я увидел, как горят снопы, — Александр Желобкович вытер со лба проступивший пот. — Леса тогда здесь не было, лес был далеко, километра два. А здесь было поле, а на поле — снопы...
Что заставляло его, хлопчика двенадцати лет, вернуться в Хатынь, где уже ни отца, ни матери, ни сестёр — никогошеньки? Кого искал он на пепелище, чьи тени?
...Тогда, в марте, Сашу спасла мать. Накануне в Хатынь пришли партизаны, он вызвался проводить их до шоссе, полночи шли по заметённому снегами просёлку. Потом была засада, взрыв немецкой штабной машины, беспорядочная стрельба. К утру, обессиленный, чудом избежавший смерти, он вернулся в деревню, лёг спать, а днём разбудил его разнёсшийся над Хатынью крик: «Не-е-мцы!»
— Скачи, сынок, скачи в Замостье, можа, кто бачил, як ты с партизанами ходил, — мать решила, что немцы пришли за ним.
Нет, он не хотел убегать, цеплялся за руки матери, что-то кричал, плакал. Лошадь, словно он чужой был, ложилась под ним, еле заставил её встать и, не помня себя, оглянулся, когда ничего уже не было видно, кроме чёрного дыма. В Замостье толпился народ, поглядывал на странный дым, гадая, что где горит.
— Хатынь горит, Хатынь! — кричал он и рвался назад, словно побег его был виной на всю оставшуюся жизнь. Его не пускали, успокаивали: «То не Хатынь, хлопчик, Хатынь вон там... то, можа, лес палять... А там усё тиха...»
Утром он узнал цену этой тишине.
Хоронили хатынцев через три дня. Собрались партизаны, собрался народ. Вырыли три могилы, поставили три креста. Когда хоронили, он нашёл свою мать — по кофточке.
— У неё кофточка такая была — вся в цветах...
И Желобкович достал из кармана тёмные очки, надел их, опустил голову и замолчал, переминая в руках сорванную травинку. Что виделось ему в эти минуты? Как горят снопы на ржаном поле и кресты на могилах? Как полыхает церковь на кладбище, откуда в марте, когда рухнули ворота и крыша сарая, люди, кто ещё мог, уходили, отползали, бежали от пекла, а вслед им без устали строчил пулемёт?.. Выбрался из-под головешек Каминский, вынес мёртвого сына. Витю Желобковича мать накрыла своим телом — «лежи, сынок, ле...» — и вдруг потяжелела. Володю Яскевича спас глубокий овраг за хатой, куда он скатился, едва завидя чёрную цепь, зарылся с головой в снег, обхватил её руками, вжался в землю... Только пепел сыпался сверху...
Так что же заставляет их, чудом оставшихся в живых, год за годом, в один и тот же день возвращаться сюда, собираться вместе, хотя не родня они друг другу, хотя у каждого своя судьба, своя отдельная жизнь? Кажется, я понял, в чём тут дело. Вместе они — корень. Корнем держится на земле народ, от корня идёт в рост. А без памяти корня нет. Нет без памяти родины, нет народа.
...За полдень, едва солнце покинуло майский зенит, мы двинулись вослед ему в Козыри. Если ехать из Минска, Хатынь направо, Козыри — налево. Впервые я попал в эту деревню по житейскому поводу: в жестокую зиму разморозило деревенский водопровод. К осени местный совхоз заменил трубы, но только часть, не тронув метров двести до крайней хаты, возле которой сиротела, ржавела от непогоды колонка. На этой улице, рассудило начальство, совхозные не живут, а хозяин крайней хаты и вовсе горожанин, бывает наездами. Что ж тратиться?
В этой хате жили после войны Иосиф Каминский с бабой Маней — Марией Болеславовной, спутницей в горе и женой. Он был единственный из хатынцев, кто не покинул родные места. Работал в совхозе, кузнечил, тянул сквозь годы явлений крестьянский воз. Когда строили мемориал, помогал чем мог, сокрушался только, что кузню его не поставили на том месте, где прежде была. Потом его зачислили в штат музея, положили зарплату. И была у них с бабой Маней в общем безбедная жизнь. Солдаты к его дому водопровод проложили, хотели колонку прямо во дворе установить, чтоб уж совсем близко до воды было, но он запротестовал:
— Не трэба, хай усим людям буде...
Так и была эта вода — для всех, кто шёл в Хатынь или оттуда. До чего же чистой и вкусной была она!
Сюда, к Каминскому, и потянулись оставшиеся в живых — Яскевич почаще, Жёлобковичи пореже, но во всём поддерживали стариков, помогали им в трудных житейских хлопотах, стали в сущности их детьми. И вышло так, что обрели они в этой хате родину, зацепились за клочок родной земли, за подрубленный, но выживший корень.
А дальше... Дальше умер Каминский, и тут же отлучили бабу Маню от сенокоса. Пришлось им писать, ездить, хлопотать.
Потом умерла баба Маня. А дом... Дом завещала Яскевичу, хотя примеривалась к нему далёкая городская родня, осаждали на пороге смерти, требовали...
Она сама так решила — пусть будет у детей Хатыни дом, где могли бы они собираться, соединять свои жизни, жизни своих детей и внуков в одну, поминать мёртвых, благословлять на счастье живых.
Вот какой дом обошли с заменой труб местные власти. Только не мог Яскевич спокойно видеть, как ржавеет колонка: договорился и на автозаводе, где работает, что трубы дадут. А директору совхоза всё невдомёк было, что память не вселенским масштабом измеряется, не только торжествами по случаю радостных или горестных юбилеев, а хоть бы и водопроводной колонкой, коли есть у неё с людьми живая, неповторимая связь. То ведь не железо ржавело — память...
Впрочем, я и не про колонку уже — она, слава райисполкому, наконец заработала, дала чистую воду после почти двухлетних уговоров, жалоб, увещеваний и просьб. Я про дом, имя которому — Родина. И про нас, живущих в этом доме, оставшихся в этом доме в живых. Я про дом, имя которому — планета Земля. И про нас, живых, обитающих в этом доме. Вот и судите теперь, борется ли Хатынь, работает ли наша память на выживание человечества. И не есть ли наша память то, что наделяет добро разумом, а разуму придаёт светлую силу добра...
...Уже был накрыт в доме праздничный стол, но мы не спешили, курили на улице, по которой тёплый ветер нёс белую пыль, вели беседу, и в ней всплыла тревога — тревога за будущее планеты, сотрясаемой ядерными взрывами.
— Неужто снова Хатынь? — спросил Александр Петрович. И я увидел в его потемневших глазах отдалённые сполохи мирового пожара.
— Тише! — воскликнул вдруг Яскевич.— Тише... Слушайте кукушку...
В наступившей тишине из-за леса, от Хатыни, доносился раз за разом чистый природный звук. Ловя его, шевелил губами Яскевич: пять... десять... надцать...
Лесная вещунья подавала голос, не умолкая, то ли себе, то ли людям обещая долгую жизнь...
С. ВАГАНОВ (1980-е)
☆ ☆ ☆
Читайте также: