— Олеся, ты серьёзно? — Мой голос гремит в тесной ванной, отражаясь от кафельных стен, как эхо предательства. Я стою в дверях, чемодан всё ещё в руке, а сердце колотится так, будто хочет вырваться. — Это что, вот так теперь? С ним? У нас дома?
Олеся замирает, её рука с полотенцем повисает в воздухе. Она стоит у раковины, волосы мокрые, лицо раскрасневшееся, будто только что из душа.
А рядом — он. Рудольф. Какой-то тип в расстёгнутой рубашке, с ленивой ухмылкой, будто я тут лишний. Его локоть небрежно опирается на край ванны, и это зрелище режет меня, как нож.
— Костя… — Олеся роняет полотенце, и её глаза расширяются, как у ребёнка, пойманного на воровстве. — Ты… ты же должен был завтра вернуться!
— Завтра? — Я швыряю чемодан на пол, и он с глухим стуком падает на плитку. — То есть, я виноват, что захотел домой пораньше? Олеся, ты что, издеваешься?
Рудольф лениво выпрямляется, поправляет воротник. Его тёмные волосы прилипли ко лбу, а взгляд — холодный, как вода в кране за его спиной.
— Спокойно, мужик, — говорит он, и его голос скользит, как масло по сковороде. — Мы просто… общались.
— Общались? — Я делаю шаг вперёд, и в груди всё пылает. — Это теперь так общаются? В ванной, с моей женой?
***
Я — Костя, мне сорок восемь, и последние двадцать лет я был уверен, что знаю, что такое любовь. Мы с Олесей строили жизнь кирпичик за кирпичиком: её слёзы над учебниками в университете, мои ночные смены, чтобы закрыть кредит за квартиру.
Мы растили Олю, нашу дочь, которая теперь живёт своей жизнью в другом городе. Я думал, мы — нерушимая крепость. Но сейчас, глядя на Олесю, я понимаю: я, может, и не знал её никогда.
Две недели назад я уехал в командировку.
Для меня это стало маленьким путешествием. Очередные встречи, таблицы, отели с запахом стерильности. Я звонил Олесе каждый вечер, и она смеялась, рассказывала, как гуляла с подругами, как скучает. Я верил. Как последний идиот, верил.
Решил вернуться раньше — хотел удивить. Купил её любимые цветы, ирисы, держал их в руках всю дорогу, чтобы не завяли. А теперь они валяются у порога, как мои иллюзии.
— Костя, пожалуйста, — Олеся делает шаг ко мне, её босые ноги шлёпают по мокрому полу, но я отступаю, будто она ядовитая. — Дай мне всё объяснить.
— Объяснить? — Я почти кричу, и голос срывается, как старая пластинка. — Что тут объяснять, Олеся? Я же не слепой! Ты… ты вот так, за моей спиной? Сколько это уже?
Она молчит, и её молчание — как удар под дых. Рудольф стоит и смотрит на меня, как на пустое место. Я сжимаю кулаки, и в голове вихрь: вытолкать его? Разнести тут всё? Но я не такой. Или… уже не уверен.
— Это Рудольф, — наконец говорит Олеся, и её голос дрожит, как лист на ветру. — Мы… недавно познакомились. Это не то, что ты думаешь, Костя.
— Не то? — Я смеюсь, но смех горький, как лекарство. — А что это, Олеся? Расскажи, раз я такой глупый!
Рудольф хмыкает, и я поворачиваюсь к нему так резко, что он невольно отшатывается, чуть не задев полку с шампунями.
— А ты чего скалишься? — Я шиплю, и в горле першит. — Думаешь, это весело? Припёрся в мой дом, к моей жене, и теперь ржёшь?
— Слышь, не гони, — отвечает он, и его глаза сужаются, как у кота перед прыжком. — Твоя жена сама меня позвала. Я её не тянул.
— Рудольф, хватит! — Олеся кричит, и её голос звенит, как треснувший бокал. — Костя, это… это всё ошибка. Я не хотела, чтобы ты увидел.
— Ошибка? — Я смотрю на неё, и в груди пустота, как в выгоревшем доме. — Двадцать лет, Олеся. Двадцать лет я думал, что мы — одно целое. А ты… ты вот с этим?
Я киваю на Рудольфа, и он снова ухмыляется, но теперь в его взгляде мелькает что-то — то ли насмешка, то ли нервозность.
— Ну, знаешь, — говорит он, — если бы ты был ей нужен, она бы не звала меня.
Я теряю контроль. Шаг, ещё шаг — и я уже рядом, так близко, что чувствую запах его одеколона, резкий, как предательство. Олеся бросается между нами, её руки хватают меня за рубашку.
— Костя, не надо! Умоляю, не надо! — Её глаза блестят от слёз, но я не чувствую жалости. Только боль. И гнев, как раскалённый металл в венах.
— Вон отсюда, — говорю я Рудольфу, и мой голос низкий, как гром перед бурей. — Пока я тебя не выкинул.
Дверь хлопает и Рудольф уходит. А мы с Олесей остаёмся одни в ванной, где ещё пахнет её шампунем и чем-то чужим.
Она опускается на край ванны, закрывает лицо руками. Её плечи вздрагивают, но я не двигаюсь. Не могу. В голове — калейдоскоп: её улыбка, как она пела Оле на ночь, как мы танцевали на кухне под старую музыку. И как она стояла с ним. С Рудольфом.
— Почему, Олеся? — Мой голос теперь тише, но в нём нет тепла. — Что я сделал не так?
Она поднимает голову, и её глаза — как море в шторм, полные боли и вины.
— Ты… ты всегда был где-то там, Костя. Работа, звонки, планы. А я… я одна. Всё время одна.
— Одна? — Я качаю головой, и в груди что-то рушится. — Я пахал для нас! Для Оли, для дома, для всего, что у нас было! А ты… ты нашла себе игрушку?
— Это не игрушка! — Она вскакивает, и её голос дрожит, как струна. — Рудольф… он был рядом. Он слушал, помогал мне. А ты… ты где был, когда мне было плохо?
Я молчу. Потому что не знаю ответа. Может, она права? Может, я правда не замечал, как она тонула в одиночестве? Но потом я вспоминаю его руку, его ухмылку, и боль возвращается, как прилив.
— Знаешь, Олеся, — говорю я тихо, — я думал, мы — навсегда. Что мы сильнее всего этого. Но, похоже, я был слеп.
Я беру чемодан и иду к выходу.
Она зовёт меня, её голос ломается, но я не оборачиваюсь. На улице холодно, ветер хлещет по лицу, но я не чувствую. Внутри — пустота. И только одна мысль: что дальше? Что теперь с нами будет?
Я сажусь в машину, включаю двигатель. В зеркале — наш дом, где ещё горит свет в окне. И я знаю: туда я уже не вернусь прежним.
Я сижу в машине, мотор работает, но я никуда не еду. В голове — карусель из Олесиных слов, её слёз, и этой проклятой ухмылки Рудольфа. Дом за моей спиной всё ещё светится, как насмешка, и я понимаю: туда я не вернусь. Не сегодня. Может, никогда.
Руль горячий под пальцами, хотя ночь холодная, и я сжимаю его, будто он — единственное, что держит меня от падения в пропасть. Куда теперь? Домой нельзя, к друзьям — не хочу их жалости.
И тут в голове всплывает бар на углу нашей улицы, тот, где мы с Олесей когда-то пили вино и смеялись до утра. Решено. Еду туда.
Бар встречает меня гулом голосов и запахом виски. Свет тусклый, лампы качаются над стойкой, как фонари в тумане. Я сажусь у края, заказываю ром — крепкий, безо льда.
Бармен, лысоватый парень с усталыми глазами, молча ставит стакан. Я делаю глоток, и жидкость обжигает горло, но не заглушает боль. В груди — пустота, как после пожара, и я думаю: как? Как она могла? Двадцать лет, Оля, наш дом — и всё это ради какого-то Рудольфа?
— Тяжёлый день? — Голос рядом мягкий, но с лёгкой хрипотцой, как старый винил.
Я поворачиваюсь. Она сидит через стул от меня — женщина лет сорока, может, чуть старше. Тёмные волосы собраны в небрежный пучок, глаза зелёные, с искоркой, как у кошки, которая знает больше, чем говорит. На ней тёмно-синий свитер, облегающий, но не кричащий, и джинсы. Ничего вызывающего, но что-то в ней цепляет. Может, её улыбка — чуть насмешливая, но не злая.
— Тяжёлый год, — отвечаю я, и мой голос звучит хрипло, как после долгого молчания. — А у тебя?
— О, у меня всё просто, — она смеётся, и её смех — как звон бокалов. — Работа, пробки, жизнь. Но ты… ты выглядишь, будто мир рухнул.
Я хмыкаю, делаю ещё глоток. Она права. Мир рухнул. И я не знаю, как его собрать.
— Костя, — говорю я, протягивая руку, хотя не знаю, зачем. Может, просто хочу почувствовать что-то живое.
— Яна, — отвечает она, и её ладонь тёплая, с лёгким пожатием. — Так что стряслось, Костя? Расскажешь, или будем играть в молчанку?
Я смотрю на неё, и в голове вспыхивает: а почему бы и нет? Рассказываю. Не всё, но главное: Олеся, Рудольф, ванная, её слёзы. Яна слушает, чуть наклонив голову, и не перебивает. Только иногда кивает, а её глаза то ли сочувствуют, то ли оценивают. Когда я замолкаю, она заказывает себе джин-тоник и говорит:
— Жёстко. Но знаешь, Костя, жизнь — она такая. Бьёт, когда не ждёшь. Вопрос в том, что ты теперь будешь делать? Плакать в ром или… — Она делает паузу, и её губы изгибаются в улыбке. — Или жить дальше?
— Жить? — Я качаю головой. — А как? Она… она была всем.
— Была, — подчёркивает Яна, и её голос становится твёрже. — А теперь? Теперь ты здесь. И я здесь. Может, это знак?
Я смотрю на неё, и в груди что-то шевелится. Не любовь, нет. Злость. Жажда доказать — Олесе, себе, всему миру, что я не сломлен. Я допиваю ром, и он горит внутри, как бензин.
— Поехали, — говорю я, и мой голос звучит увереннее, чем я себя чувствую. — Куда-нибудь. Хоть на край света.
Яна смеётся, но встаёт, бросает купюру на стойку.
— Край света далеко, — говорит она. — А вот отель через дорогу — вполне.
Мы идём по улице, ветер холодит лицо, но я не чувствую. Яна идёт рядом, её каблуки цокают по асфальту. Отель — небольшой, с неоновой вывеской, мигающей, как мои мысли. Мы берём номер, и лифт везёт нас наверх, а я думаю: что я делаю? Но отступать поздно.
В номере пахнет чистым бельём и чем-то искусственным, как в больнице. Окно выходит на город, огни дрожат в темноте, как звёзды, упавшие на землю. Яна скидывает свитер, остаётся в чёрной майке, и её движения простые, без театральности. Она подходит ко мне, и её пальцы касаются моей щеки — лёгкие, но твёрдые.
— Ты уверен? — спрашивает она, и её глаза ищут мои. В них нет осуждения, только вопрос.
— Нет, — честно отвечаю я. — Но мне плевать.
Она кивает, будто это всё, что ей нужно знать. Её губы касаются моих — сначала осторожно, как проба, потом глубже, настойчивее. Я отвечаю, и в голове пустота, только жар, только её запах — что-то цветочное, смешанное с табаком. Мои руки скользят по её спине, находят кожу под майкой, тёплую, живую.
Она тянет меня к кровати, и мы падаем, не разрывая поцелуя. Одежда летит в сторону — рубашка, джинсы, всё лишнее. Её тело под моими руками — мягкое, но упругое, с лёгкими следами времени, как у женщины, которая не боится жить. Я целую её шею, чувствуя, как бьётся её пульс, и она тихо выдыхает, её пальцы в моих волосах.
— Не думай, — шепчет она, и её голос — как якорь, держит меня здесь, в этом моменте. — Просто будь.
Я подчиняюсь. Движения становятся резче, почти яростными, будто я хочу выжечь из себя всё — Олесю, боль, себя самого. Яна отвечает, её дыхание учащается, её руки цепляются за мои плечи. Кровать скрипит, простыни сбиваются, и в этом хаосе нет ничего, кроме нас.
Нет прошлого, нет будущего — только кожа, жар, ритм. Она выгибается подо мной, и её тихий стон — как сигнал, что я ещё жив. Я двигаюсь быстрее, и мир сжимается до этой комнаты, до её глаз, которые смотрят на меня без страха, без лжи.
Потом мы лежим, тяжело дыша, простыни влажные, воздух густой. Яна смотрит в потолок, её грудь медленно поднимается и опускается. Я жду, что скажет совесть, но она молчит. Вместо вины — пустота. И злость. Я думаю об Олесе, о том, как она сидела с Рудольфом, и понимаю: это не месть. Это попытка почувствовать себя снова мужчиной, а не тенью.
— Ты в порядке? — Яна поворачивается ко мне, её голос мягкий, но без приторности.
— Не знаю, — отвечаю я. — А ты?
Она улыбается, но в улыбке — грусть.
— Я всегда в порядке, Костя. Вопрос в том, что теперь будешь делать ты.
Я молчу. Потому что ответа нет. Яна встаёт, начинает одеваться, и её движения спокойные, как будто ничего не произошло. А я лежу и думаю: это конец? Или начало? И почему я не чувствую ничего, кроме пустоты?
Я смотрю, как Яна зашнуровывает кроссовки, её движения точные, будто она уже мысленно где-то в другом месте. Номер отеля кажется теснее, чем час назад, — стены давят, а свет от уличных фонарей за окном режет глаза. Я всё ещё лежу, простыня холодит кожу, и в голове — ни одной ясной мысли. Только гул, как после удара.
— Уходишь? — спрашиваю я, и голос звучит чужим, будто кто-то другой говорит за меня.
Яна поворачивается, её зелёные глаза ловят мой взгляд. В них нет ни осуждения, ни ожидания — только лёгкая улыбка, как у человека, который знает, что жизнь не делится на чёрное и белое.
— А ты хочешь, чтобы я осталась? — Она поднимает бровь, и в её тоне нет вызова, только любопытство.
Я молчу. Хочу ли я? Нет. Или да. Чёрт, я вообще ничего не знаю. Яна кивает, будто мой ответ и не нужен, и перекидывает сумку через плечо.
— Если что, ты знаешь, где меня найти, — говорит она, и её голос мягкий, но с лёгкой насмешкой. — Но, Костя, не вини себя. И её тоже. Иногда всё просто… ломается.
Дверь за ней тихо щёлкает, и я остаюсь один. Тишина в комнате — как вакуум, высасывает воздух. Я встаю, подхожу к окну. Город внизу живёт своей жизнью: машины гудят, вывески мигают, люди спешат куда-то, не зная, что мой мир только что разлетелся на куски.
Я думаю о Яне, о её словах. «Не вини». Но как не винить? Олесю — за предательство, себя — за слепоту, жизнь — за то, что она такая несправедливая?
Я беру телефон, смотрю на экран. Пять пропущенных от Олеси, два сообщения: «Костя, пожалуйста, вернись», «Нам надо поговорить». Пальцы замирают над кнопкой. Позвонить? Поехать домой? Но что я скажу? Что теперь между нами — пропасть, и я не знаю, как её перешагнуть?
Вместо этого я набираю номер Оли. Наша дочь — единственное, что ещё держит меня на плаву. Она отвечает после третьего гудка, её голос сонный, но тёплый.
— Пап? Ты чего так поздно?
— Оленька, — я выдыхаю, и горло сжимает. — Просто… хотел услышать тебя. Как дела?
Она начинает рассказывать — про учёбу, про подруг, про какого-то парня, который ей нравится. Я слушаю, и её голос — как спасательный круг. Я не рассказываю ей про Олесю, про Рудольфа, про Яну. Не могу. Не хочу, чтобы её мир тоже треснул. Но я обещаю себе: я буду для неё отцом. Даже если всё остальное рухнет.
Утром я еду домой.
Не потому, что простил, а потому, что бежать больше некуда. Олеся встречает меня в прихожей, её глаза красные, волосы собраны в неряшливый хвост. Она выглядит старше, чем вчера, будто ночь выжала из неё все силы.
— Костя… — начинает она, но я поднимаю руку.
— Не надо, — говорю я тихо. — Я не готов слушать.
Она кивает, и её губы дрожат, но слёз нет. Может, они кончились. Мы стоим молча, как два незнакомца, и я понимаю: это не конец. Это хуже. Это — начало конца.
— Я останусь, — говорю я, и мой голос ровный, как асфальт. — Ради Оли. Но не жди, что всё будет, как раньше.
Олеся смотрит на меня, и в её глазах — боль, но она не спорит. Может, она тоже понимает, что некоторые трещины не склеить.
Дни идут, и мы живём, как соседи. Разговоры короткие, взгляды осторожные. Я работаю, встречаюсь с Олей, когда она приезжает на выходные, и стараюсь не думать о том, что было. Олеся пытается быть ближе — готовит ужин, спрашивает, как день, но я не могу. Не сейчас. Может, никогда.
Я думаю о Яне иногда. Не о той ночи, а о её словах. «Всё ломается». Она была права. Но я начинаю видеть, что из обломков можно строить что-то новое. Не с Олесей, не с Яной — с самим собой. Я записываюсь в спортзал, беру гитару, которую не трогал десять лет, звоню старым друзьям. Это не месть, не побег. Это жизнь.
Однажды Олеся садится рядом, пока я чищу картошку на кухне. Её руки дрожат, но голос твёрдый.
— Костя, я знаю, что натворила, — говорит она. — И я не прошу прощения. Но я хочу, чтобы ты знал: я жалею. Не о нём. О том, что потеряла нас.
Я смотрю на неё, и в груди уже нет ярости. Только усталость. И, может, капля жалости.
— Я тоже жалею, — отвечаю я. — Но назад не вернёшь.
Она кивает, и мы молчим. Картошка падает в миску, нож скрипит, и жизнь идёт дальше. Не такая, как раньше, но идёт. И я знаю: я справлюсь. Не ради неё, не ради мести — ради себя. Потому что я всё ещё здесь, и это уже победа.