Заметив в кипе принесённого на починку белья темно синюю клетчатую рубашку, кастелянша Надежда Ивановна демонстративно скрещивает руки на груди и мотает головой:
– Нет-нет-нет! И даже не пытайся меня уговаривать. Я не старик Хоттабыч и не крёстная фея. Она уже даже на половую тряпку не годится, сама посмотри: рукава обрезаны, полочки надставлены, в спине клин, на воротнике заплатка, – ну что мне ещё сделать?
Я не знаю, что ещё сделать, чтобы спасти любимую Серёжкину рубашку. Любимую, потому что её купила мама.
Каждый раз, когда Антонина Скачкова «завязывала», в семье начиналась «новая жизнь». Сначала мать выскабливала до блеска дом, мыла окна, белила печь, стирала бельё, занавески. Всё вокруг сразу преображалось и наполнялось белым светом. Даже воздух в доме менялся, становился прозрачным и чистым.
Серёжка всегда удивлялся этим переменам: стоило матери запить, белый цвет исчезал из дома, воздух темнел, становился плотнее, занавески на окнах серели, а стены будто сдвигались.
Наполнив светом дом, Антонина отправлялась «по соседям». Продавцы в магазине давно перестали ей одалживать, знали, что не вернёт. А кормить «разнокалиберное» потомство Скачковой за свой счёт накладно, у самих дети, мужья. Соседи более милосердны и отзывчивы: кто картошки даст, кто яиц, кто молока. Одни порадуются: «Взялась, наконец, за ум. Про детей вспомнила! Ну, дай Бог, всё наладится!» Другие спросят: «Надолго в этот раз, Антонина?» – но всё равно чем-нибудь одарят, детей-то жалко.
Вечером Тоня топила баню, намывала ребятишек, приговаривая: «Простите меня, родненькие! Простите мамку свою непутёвую. Какие же вы у меня хорошие, красивые. Всё, на работу устроюсь, заживём! Дом починим, корову в администрации попрошу – многодетным дают. Молочко своё будет…» Дети верили.
Жизнь, действительно, менялась на два-три месяца. Мать развивала бурную деятельность: находила работу в районе, дополнительно брала заказы, шила, вязала, стригла и красила соседок. «Мастерица на все руки, - вздыхали те, – вот не пила бы ещё!»
В доме появлялись продукты, игрушки, новая одежда. И казалось, что теперь так будет всегда. Но через пару месяцев задор угасал, Антонина словно выдыхалась, становилась раздражительной, всё чаще срывалась по пустякам, кричала, шлёпала малышей. Дом наполнялся туманом – предвестником беды. Не дымом, Антонина не курила, именно, туманом, серой дымкой, которая повисала в воздухе, и он уже не был прозрачным, как прежде.
Пить она начинала в одиночку, понемногу. Сначала – рюмочку «для настроения» после работы. Выпивала и сразу становилась доброй, разговорчивой, весёлой, даже пела. Но дети уже чувствовали близкий конец «новой жизни», малыши жались к матери, ластились, как котята. А потом Тоня пропадала на неделю-другую. Видимо, подсознательно какое-то время ещё пыталась уберечь своё «гнездо» от грязи, погани, мерзости – пила на стороне.
За время её отсутствия съедались продукты, заканчивались деньги, выданные на карманные расходы старшим детям, и отложенные ими на черный день. Наступали эти самые «чёрные дни». Таня и Серёжка поочерёдно отправлялись на заработки. Летом – собирали ягоду, грибы и продавали на трассе, зимой – чистили снег, кололи дрова старикам-односельчанам, те расплачивались частично деньгами, частично – картошкой, соленьями.
Достигнув состояния полного безразличия к окружающему миру, себе, детям, Антонина возвращалась домой в компании друзей-собутыльников. И начиналось самое страшное. Дни и ночи превращались в одно неопределённое время суток. Гости пили, ругались, выясняли отношения, по-скотски сношались на детских кроватях, там же засыпали, мочились под себя, вставали, снова пили…
Как-то один из гостей заметил Таню и решил, что она «уже годится для взрослых дел». Повалил девочку на кровать. Хорошо Серёжка был дома, огрел его стулом по спине. Тот разъярённый вскочил, наверное, убил бы, но на Танин крик прибежала мать. Антонину тогда, как ошпарили, вмиг протрезвела, разогнала всех. Ползала перед дочерью на коленях, ноги целовала, клялась, что никогда больше такого не повторится. И опять началась «новая жизнь». Но со временем запои длились всё дольше, а промежутки между ними укорачивались.
После того случая с Таней при появлении гостей дети стали уходить в баню. В холода подтапливали её плавником, собранным на берегу. К утру баня выстужалась, малыши мёрзли. Как-то ночью проснулись от хрипа – Павка заболел, горячий весь, красный. Серёжа кинулся в дом, но мать была в таком состоянии, что достучаться до её сознания не удалось. Обратился к соседям, те вызвали скорую. Павку забрали в больницу, а к обеду и за ними приехали, увезли всех троих в детский центр. По сути – в детский дом, просто название поменяли.
На Серёжке в тот день была синяя клетчатая рубашка, купленная матерью не так давно. И он загадал, что мама вернётся за ними ещё до того, как рубашка станет мала. Он в тот год рос, как на дрожжах, тянулся. Два года прошло, а мать так и не приехала, не навестила ни разу, не позвонила даже. Первое время Серёжа с ней разговаривал. Открывал в туалете окно ночью, когда все спали, и шептал в темноту: «Ты чего не едешь? Светка с Пашкой скучают. Плачут. Приезжай! Давай! Мы вернёмся домой, и всё наладится. Можешь даже не работать, я сам. Ты только в избе приберись, что б светло стало, чисто. А я заработаю, прокормлю!»
Рубашка износилась, стала совсем мала: шитая-перешитая, штопаная-перештопанная, как душа её 14-летнего хозяина. Как души всех наших детей. Мы латаем их, чиним, лечим. Мы ругаемся и кричим от бессилия, плачем, смеёмся и ставим новые заплатки на душевные прорехи «разнокалиберного потомства» Антонин, Валентин, Светлан, Людмил… А эти брошенные дети, эти «штопаные души» по ночам шепчут в открытые окна молитвы-послания забывшим их матерям».