Я сидел, прислушивался. За столом; на столе пирог. Мать недавно вытащила из духовки, он пах. Пах не так, как пахнут обычно пироги, — яблоками, вишней или там капустой, — он пах тревогой.
Я прислушивался и был встревожен. Что-то было не так. Пока ещё не здесь, но уже близко. Пожалуй, не в доме и даже не во дворе, но где-то рядом; в самом деле, это же не мог пирог звенеть тревогой, тут что-то другое.
За окном ташкентское солнце выкручивало марево воздуха до сорока пяти, дышать там совершенно невозможно, всё замерло в немом исступлении, обречённо молилось, взывая к богу, — «зной, отступи ненадолго, дай передышку, окропи дождём или прикрой проклятое небо скатертью облаков, свинти с сорока пяти до тридцати пяти или до сорока хотя бы, ну пожалуйста, что тебе стоит…»
Это я уже не просто слышал мольбу природы, я её озвучивал, шелестя шёпотом, нащупывая взглядом в раскалённых небесах некую точку, где, может быть, сидел он. Мать говорила, что точно сидел, всё видел, о чём-то раздумывал и наверняка посылал всех на хер, падла (это я уже от себя, я атеист в душе, но вида никогда не подавал).
В общем, тот день я запомнил надолго, возможно, навсегда — как знать, жизнь ещё не закончилась, мне сейчас шестьдесят шесть. А тогда, когда всё начиналось, мне было одиннадцать, на столе стоял пирог, за окном — ад (мы ведь живём в аду, так, на секундочку), живот крутило вовсю тревогой и — главное! главное — с опостылевшего своего двухколёсного кресла мне не встать. А мать ушла в продмаг, на углу Шота Руставели и Братиславы, сказала, что нужно масло, хотя какое там масло в том продмаге: отца она пошла высматривать, потому что знала, что сегодня пятница, получка, и он точно полезет с мужиками в винный за чернилами, а дальше всё, как обычно, всё, как всегда, ему-то в его сорок пять на сорок пять по барабану, сорок пять — винищем остужать, ловко я придумал?
Тревога росла, и не на одно деление, как на градуснике (то есть теперь уже сорок шесть сияло серебристой нитью). Вдруг я услышал гул. Знаете же, как оно бывает? Допустим, вы приехали впервые на море, плюхнулись в песок какого-нибудь Шарм-эль-Шейха и оглохли. Это вы думаете, что оглохли, потому что никогда не слышали ничего подобного — накатывают с осыпающимся хрустом волны, берут в плен ваши уши и всё — вы оглохли. Прекрасное чувство.
Но в тот далёкий ташкентский день, когда мать ушла за маслоотцом, а пирог всё ещё стыл на клеёнке с оранжевыми подсолнухами, ничего прекрасного не было — я чувствовал гул катастрофы. Я увидел дрожь — сначала мелкую, стыдливую, перебирающую корешками книг на полочке. Я услышал дрожь — в перезвоне напуганной посуды у рукомойника; затем более уверенную, заигравшую люстрой на шнуре, распахнувшую створку скрипнувшего шкафа, выплюнувшую на пол конверт с письмом. А потом дрожь заколотила оконным стеклом, сорвала настенные часы со стены, опрокинула этажерку с телефоном, хлопнула об пол радиолу и, наконец, вовсю разыгралась за окном — начала лениво разламывать сталинский трёхэтажный дом напротив, вырвала из земли фонарный столб, перевернула удивлённый «зилок»…
Мне тогда повезло, но в бога я всё равно не поверил.
* * *
«Дорогой сын! Миша!
Я пишу это письмо тебе который сидит сейчас на против меня и глодает игрушку, жёлтую рыбку. Я пишу это письмо тебе и не тебе, потому что тебе пока 9 месяцев а когда ты будеш уже читать это письмо, то сколько тебе будет. Я не знаю сколько тебе будет. Наверно много, лет 30, как и мне, как и твоему папе. И что я тебе хочу сказать в твои 30 лет сынок. Неважно какой ты вырастешь человек, это совершено не важно поверь. То что ты не сможеш ходить, не беда. В это сложно поверить, но не беда. Потому что мой брат Женька тоже не может ходить, это после войны. Но он совершено нармальный советский человек как и все мы. Он радуется жизни, смотрит, в окошко и видит жизнь так же как я или папа. И ты будеш так же смотреть, хоть и не будеш ходить. Но мы с папой чтонибудь предумаем чтобы ты был радостным и бизаботным.
Я смотрю на тебя сейчас и у меня на глазах сейчас слёзы. Но не подумай что это слёзы грусти или обиды. Это слёзы радости. Миша! Потому что ты есть у меня и у папы, самый лучший человек на свете.
Я сейчас допешу это письмо и спрячу его на этажерку среди книг которые читает твой папа. А ты пока не сможешь его прочитать. Возможно, что ты нескоро его прочитаеш, а когда всётаки прочитаеш то удивишся письму — как твоя глупая мамка его написала! И главное зачем! Я не знаю зачем, я вобще редко пишу непривычная к этому и школу не закончила да мне и не надо. А вспомнила! Я хотела в этом письме сказать, чтобы ты был счастлив, ведь пойми жизнь это не поле перейти, но уж если ты пошёл то будь добр закончи её достойно. Это тебе мой наказ и уже конец этому письму, потомучто о чём ещё писать я больше не знаю. Сичас придёт отец и мне надо спрятать письмо поэтому пока.
На конверте будет написано — не вскрывать, но ты проигнорируй и вскрой когда его обнаружишь. Главное что бы письмо отец не на шёл а то заругаеца.
Всё, твоя любящая мама, целую».
* * *
Я прекрасно помню тот день, когда понял, что счастья в мире не будет. Во всяком случае, для меня.
Мне было шестнадцать и, казалось бы, весь мир открыт нараспашку: берись за жизнь и мни её, крути во все стороны, лепи всё, что хочешь. Я думал об этом тогда, как ни странно (а ведь действительно странно, что такие не по годам взрослые мысли приходили в голову ещё, по сути, подростку), думал, но не чувствовал, сердцем не ощущал. Наоборот: временами наливалась в душу дикая тоска, которую никак было не выскрести, не выдавить из себя. Дрожали пальцы, мутило, потряхивало неприятно изнутри, и, главное, мысли — вот же в чём беда, — от них никуда не деться, они накрывали мутными потоками, перепутывались, вклинивались друг в друга, заплетались. И всё большей частью чёрные, смурные, оседающие внутри той неприятной мутью, от которой и рад бы избавиться, да только как?
Уже позже было изобретено слово «депрессия», и я, примеряя его ко всей своей жизни, думал, что да, пожалуй, это про меня, это моя, если можно так выразиться, болезнь. Я болен морально, душевно. И это не я выхлёстываю бутылку водки в одиночку, глядя на извилистые дождевые тропки по оконному стеклу. Это не я бью камнем наотмашь по лицу Валерки — удар за ударом, превращая голову бывшего друга в фарш. Не я в первую брачную ночь с Анькой выхожу на улицу и вою вверх, туда, где в чёрном небе щербато усмехается мёртвый месяц. Это всё не я, поймите, а моя болезнь.
Она же погнала меня из Москвы в пыльный, занюханный Ташкент — зачем, куда? Это моя болезнь вылезла на свет в физическом уродстве единственного сына — специально ведь, чтобы досадить побольше. И болезнь, ополоумевшая, захватившая власть над природой, сотрясала мир в тот день, когда Анька вышла встречать меня к гастроному. Это она, походя, прихватила её душу, разрезав тело напополам скользнувшим стальным листом с обваливающейся крыши во время землетрясения — на моих глазах, специально, демонстрируя свою власть и силу.
Я слабый человек, чего уж; поэтому пробовал сбежать от настигающего безумия ещё дальше — в горный аул, туда, где на пару километров полуцивилизованной округи развернуться болезни уж точно было никак. И вроде бы она затихла, притаилась лет на двадцать, заставила поверить, что всё уже позади, а я, придурок, повёлся и снова вышел в жизнь. Аккуратно, присматриваясь, принюхиваясь к окружающему бытию вне гор, от которого уже отвык.
Как вдруг грянула она неожиданной катастрофой. Большой катастрофой, на всю страну, расчертив карту родины громадными кровавыми трещинами. Болезнь смеялась, хохотала в лицо в тот момент, когда толпы азиатов с обезьяньим ором неслись по улицам, размахивая дрекольем и ножами. И я знаю, уверен на все сто — это они бежали за мной, но мимо меня, потому что болезни нужна не моя смерть, а страдание, боль, которая режет сердце несчастьями других, — в эпидемиях, войнах…
Болезнь хоть и хитра, но довольно предсказуема. Я знаю, что сейчас она опять спряталась, отступила только лишь для того, чтобы подготовить финальное представление. Оно будет грандиозным, феерическим, уверен — завертит в танце весь мир, прихватит несчастный этот земной шарик целиком и полностью, выжигая его дотла. Всё с одной целью: показать, доказать мне, что и я на самом деле в её власти.
Осталось совсем немного, но ждать последнего дня я не буду. Выход есть, и, теребя в кармане кожаной куртки ампулку, я отправляюсь на прогулку.
Сегодня прекрасный день — один из тех осенне-хрустальных, когда всё вокруг открывается навстречу в правильной красоте, — ради неё и стоит жить. Сквозь опадающую бесшумными хлопьями листву улыбается октябрьское солнышко, мягко накатывает колокольный перезвон сдобной далёкой церковки, спорят о чём-то суетливые галки, и я вдруг вспоминаю, что именно таким когда-то меня и встретил этот мир. Он распахнулся передо мной в тот момент, когда мы шли куда-то с мамой, и нос щекотало вкусной малярной краской, тренькал выезжающий из переулка жёлтый трамвай под скребущий шорох метлы в руках дворника… Тогда я, кажется, улыбнулся, чувствуя растущее внутри счастье — недолгое счастье, к сожалению, счастье, сожранное вскоре уже нарождавшейся болезнью.
Сейчас счастье вернулось, правда, тоже ненадолго; его мне оставалось ещё примерно на час.
Автор: Филипп Хорват
Больше рассказов в группе БОЛЬШОЙ ПРОИГРЫВАТЕЛЬ