Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Замолчавший на вершине. Тупик Владислава Ходасевича

При жизни Владислав Ходасевич выпустил пять поэтических книг – пять этапов своего взросления. «Молодость» – время ученичества, стихи, за редким исключением, слабые и подражательные. «Счастливый домик» – период счастливого брака со второй женой Анной. Стихи становятся все отточеннее, увереннее. «Путем зерна» – медленное, но верное вызревание собственной манеры, обретение неповторимого голоса. «Тяжелая лира» – книга-шедевр, книга зрелости, созданная в середине творческой жизни, накануне прощание с Россией. «Европейская ночь», вошедшая в итоговое «Собрание стихотворений», – зенит и одновременно начало конца. Ходасевич сильно меняется и все чаще всматривается не в себя, а в других людей – девушку за пивной стойкой, погибшего на фронте героя Джона Боттома, обездоленную семейную пару, безрукого инвалида. Но после нового этапа творчества наступила практически полная немота – за десять оставшихся ему лет Ходасевич написал считанное количество стихотворений, включая шуточные, и сосредоточился н

При жизни Владислав Ходасевич выпустил пять поэтических книг – пять этапов своего взросления.

Портрет поэта работы Юрия Анненкова
Портрет поэта работы Юрия Анненкова

«Молодость» – время ученичества, стихи, за редким исключением, слабые и подражательные. «Счастливый домик» – период счастливого брака со второй женой Анной. Стихи становятся все отточеннее, увереннее. «Путем зерна» – медленное, но верное вызревание собственной манеры, обретение неповторимого голоса. «Тяжелая лира» – книга-шедевр, книга зрелости, созданная в середине творческой жизни, накануне прощание с Россией. «Европейская ночь», вошедшая в итоговое «Собрание стихотворений», – зенит и одновременно начало конца. Ходасевич сильно меняется и все чаще всматривается не в себя, а в других людей – девушку за пивной стойкой, погибшего на фронте героя Джона Боттома, обездоленную семейную пару, безрукого инвалида. Но после нового этапа творчества наступила практически полная немота – за десять оставшихся ему лет Ходасевич написал считанное количество стихотворений, включая шуточные, и сосредоточился на эссеистике и литературной критике.

В годы расцвета
В годы расцвета

Почему он замолчал, причем замолчал на вершине, когда был признан эмиграцией едва ли не лучшим поэтом русского зарубежья? Вряд ли он чувствовал исчерпанность тем и мотивов, да и тяжелые условия жизни и тяжелые депрессии объясняют далеко не все. Вспомним хотя бы Мандельштама, который в ссылке написал главные свои шедевры. Нам кажется, ключ к молчанию Ходасевича – написанная в 1925 году «Баллада». Поэту не дает покоя безрукий инвалид, которого он видит каждый день:

…прилично шляпу сняв,

К безрукому я подхожу,

Тихонько трогаю рукав

И речь такую завожу:

"Pardon, monsieur, когда в аду

За жизнь надменную мою

Я казнь достойную найду,

А вы с супругою в раю

Спокойно будете витать,

Юдоль земную созерцать,

Напевы дивные внимать,

Крылами белыми сиять, –

Тогда с прохладнейших высот

Мне сбросьте перышко одно:

Пускай снежинкой упадёт

На грудь спаленную оно".

Но оба они, и поэт, и безрукий, так и остаются друг для друга людьми из разных миров. Попытка покаяния в гордыни перед «маленьким человеком» обречена на непонимание:

Стоит безрукий предо мной,
И улыбается слегка,
И удаляется с женой,
Не приподнявши котелка.

Долгое время Ходасевич рисовал в стихах образ поэта, который способен видеть ангелов и слышать небесную музыку, недоступную непосвященным. Теперь он не может отделаться от мысли, что этот дар не станет оправданием там.

Да и в более ранних стихах порой встречались пронзительные проговорки о невозможности сказать и сделать главное, ограниченности любого литературного слова, невозможности «выпорхнуть туда, за синеву». Может быть, ярче всего это в маленьком шедевре 1921 года:

Когда б я долго жил на свете,
Должно быть, на исходе дней
Упали бы соблазнов сети
С несчастной совести моей,

Какая может быть досада,
И счастья разве хочешь сам,
Когда нездешняя прохлада
Уже бежит по волосам?

Глаз отдыхает, слух не слышит,
Жизнь потаенно хороша,
И небом невозбранно дышит
Почти свободная душа.

Владислав Ходасевич и Нина Берберова
Владислав Ходасевич и Нина Берберова

Последняя строка восхищала Андрея Белого. И она действительно «взрывает» строгие, отточенные строки, слово «почти» – та деталь, что превращает просто хорошие стихи в шедевр. Чтобы прорваться «в синеву», не хватает чуть-чуть. Но эту грань не перейти. При этом сам процесс преодоления «земного тяготения» в другом стихотворении показан как вызывающе антиэстетичный и болезненный:

Прорезываться начал дух,

Как зуб из-под припухших дёсен.

А вот как он обращается к душе напрямую:

Легкая моя, падучая,

Милая душа моя!

Ей «невыносим дар тайнослышанья тяжелый – Психея падает под ним». И Ходасевич неожиданно сближается с таким, казалось бы, далеким от него Есениным, чей Пугачев мучится почти гамлетовским вопросом: «Неужель под душой так же падаешь, как под ношей?».

Ходасевич в итоге выбрал не падение, но еще более трагическое для великого поэта – молчание. Может быть, и в этом была своеобразная гордыня, но выбор Владислав Фелицианович сделал.

Умер он 14 июня 1939 года, в канун Второй мировой войны. Смерть была мучительной, от рака печени. В больнице, незадолго до конца, он признавался бывшей спутнице Нине Берберовой: «Сегодня ночью я ненавидел всех. Все мне были чужие. Кто здесь, на этой койке не полежал, как я, эти ночи, как я не спал, мучился, пережил эти часы, тот мне никто, тот мне чужой.

Только тот мне брат, кто, как я, прошел эту каторгу».

Страшные слова. Но братьев у него хватало – в XX веке великих поэтов с тяжелой судьбой было много. Особенно русских поэтов.

С любимым котом Налем
С любимым котом Налем

Без слов

Ты показала мне без слов,

Как вышел хорошо и чисто

Тобою проведённый шов

По краю белого батиста.

А я подумал: жизнь моя,

Как нить, за Божьими перстами

По легкой ткани бытия

Бежит такими же стежками.

То виден, то сокрыт стежок,

То в жизнь, то в смерть перебегая...

И, улыбаясь, твой платок

Перевернул я, дорогая.

Музыка

Всю ночь мела метель, но утро ясно.

Ещё воскресная по телу бродит лень,

У Благовещенья на Бережках обедня

Ещё не отошла. Я выхожу во двор.

Как мало всё: и домик, и дымок,

Завившийся над крышей! Сребророзов

Морозный пар. Столпы его восходят

Из-за домов под самый купол неба,

Как будто крылья ангелов гигантских.

И маленьким таким вдруг оказался

Дородный мой сосед, Сергей Иваныч.

Он в полушубке, в валенках. Дрова

Вокруг него раскиданы по снегу.

Обеими руками, напрягаясь,

Тяжёлый свой колун над головою

Заносит он, но – тук! тук! тук! – не громко

Звучат удары: небо, снег и холод

Звук поглощают... "С праздником, сосед". –

"А, здравствуйте!" Я тоже расставляю

Свои дрова. Он – тук! Я – тук! Но вскоре

Надоедает мне колоть, я выпрямляюсь

И говорю: "Постойте-ка минутку,

Как будто музыка?" Сергей Иваныч

Перестаёт работать, голову слегка

Приподымает, ничего не слышит,

Но слушает старательно... "Должно быть,

Вам показалось", – говорит он. "Что вы,

Да вы прислушайтесь. Так ясно слышно!"

Он слушает опять: "Ну, может быть –

Военного хоронят? Только что-то

Мне не слыхать". Но я не унимаюсь:

"Помилуйте, теперь совсем уж ясно.

И музыка идет как будто сверху.

Виолончель... и арфы, может быть...

Вот хорошо играют! Не стучите".

И бедный мой Сергей Иваныч снова

Перестает колоть. Он ничего не слышит,

Но мне мешать не хочет и досады

Старается не выказать. Забавно:

Стоит он посреди двора, боясь нарушить

Неслышную симфонию. И жалко

Мне наконец становится его.

Я объявляю: "Кончилось". Мы снова

За топоры беремся. Тук! Тук! Тук!.. А небо

Такое же высокое, и так же

В нём ангелы пернатые сияют.

Пробочка

Пробочка над крепким йодом!

Как ты скоро перетлела!

Так вот и душа незримо

Жжет и разъедает тело.

Из дневника

Мне каждый звук терзает слух

И каждый луч глазам несносен.

Прорезываться начал дух,

Как зуб из-под припухших дёсен.

Прорежется – и сбросит прочь

Изношенную оболочку.

Тысячеокий – канет в ночь,

Не в эту серенькую ночку.

А я останусь тут лежать –

Банкир, заколотый апашем, –

Руками рану зажимать,

Кричать и биться в мире вашем.

Ласточки

Имей глаза – сквозь день увидишь ночь,

Не озаренную тем воспалённым диском.

Две ласточки напрасно рвутся прочь,

Перед окном шныряя с тонким писком.

Вон ту прозрачную, но прочную плеву

Не прободать крылом остроугольным,

Не выпорхнуть туда, за синеву,

Ни птичьим крылышком, ни сердцем подневольным.

Пока вся кровь не выступит из пор,

Пока не выплачешь земные очи -

Не станешь духом. Жди, смотря в упор,

Как брызжет свет, не застилая ночи.

***

Перешагни, перескачи,

Перелети, пере- что хочешь –

Но вырвись: камнем из пращи,

Звездой, сорвавшейся в ночи...

Сам затерял – теперь ищи...

Бог знает, что себе бормочешь,

Ища пенсне или ключи.

Слепой

Палкой щупая дорогу,

Бродит наугад слепой,

Осторожно ставит ногу

И бормочет сам с собой.

А на бельмах у слепого

Целый мир отображён:

Дом, лужок, забор, корова,

Клочья неба голубого –

Всё, чего не видит он.

***

Вдруг из-за туч озолотило

И столик, и холодный чай.

Помедли, зимнее светило,

За чёрный лес не упадай!

Дай просиять в румяном блеске,

Прилежным поскрипеть пером.

Живет в его проворном треске

Весь вздох о бытии моём.

Трепещущим, колючим током

С раздвоенного острия

Бежит – и на листе широком

Отображаюсь... нет, не я:

Лишь угловатая кривая,

Минутный профиль тех высот,

Где, восходя и ниспадая,

Мой дух страдает и живёт.

Баллада

Мне невозможно быть собой,

Мне хочется сойти с ума,

Когда с беременной женой

Идёт безрукий в синема.

Мне лиру ангел подаёт,

Мне мир прозрачен, как стекло, -

А он сейчас разинет рот

Пред идиотствами Шарло.

За что свой незаметный век

Влачит в неравенстве таком

Беззлобный, смирный человек

С опустошённым рукавом?

Мне хочется сойти с ума,

Когда с беременной женой

Безрукий прочь из синема

Идёт по улице домой.

Ремянный бич я достаю

С протяжным окриком тогда

И ангелов наотмашь бью,

И ангелы сквозь провода

Взлетают в городскую высь.

Так с венетийских площадей

Пугливо голуби неслись

От ног возлюбленной моей.

Тогда, прилично шляпу сняв,

К безрукому я подхожу,

Тихонько трогаю рукав

И речь такую завожу:

- Pardon, monsieur, когда в аду

За жизнь надменную мою

Я казнь достойную найду,

А вы с супругою в раю

Спокойно будете витать,

Юдоль земную созерцать,

Напевы дивные внимать,

Крылами белыми сиять, –

Тогда с прохладнейших высот

Мне сбросьте перышко одно:

Пускай снежинкой упадет

На грудь спаленную оно.

Стоит безрукий предо мной

И улыбается слегка,

И удаляется с женой,

Не приподнявши котелка.

Звезды

Вверху – грошовый дом свиданий.

Внизу – в грошовом "Казино"

Расселись зрители. Темно.

Пора щипков и ожиданий.

Тот захихикал, тот зевнул...

Но неудачник облыселый

Высоко палочкой взмахнул.

Открылись тёмные пределы,

И вот – сквозь дым табачных туч –

Прожектора зелёный луч.

На авансцене, в полумраке,

Раскрыв золотозубый рот,

Румяный хахаль в шапокляке

О звездах песенку поёт.

И под двуспальные напевы

На полинялый небосвод

Ведут сомнительные девы

Свой непотребный хоровод.

Сквозь облака, по сферам райским

(Улыбочки туда-сюда)

С каким-то веером китайским

Плывет Полярная Звезда.

За ней вприпрыжку поспешая,

Та пожирней, та похудей,

Семь звезд – Медведица Большая -

Трясут четырнадцать грудей.

И до последнего раздета,

Горя брильянтовой косой,

Вдруг жидколягая комета

Выносится перед толпой.

Глядят солдаты и портные

На рассусаленный сумбур,

Играют сгустки жировые

На бедрах Etoile d'amour,

Несутся звезды в пляске, в тряске,

Звучит оркестр, поёт дурак,

Летят алмазные подвязки

Из мрака в свет, из света в мрак.

И заходя в дыру все ту же,

И восходя на небосклон, –

Так вот в какой постыдной луже

Твой День Четвертый отражён!..

Нелегкий труд, о Боже правый,

Всю жизнь воссоздавать мечтой

Твой мир, горящий звёздной славой

И первозданною красой.