Константин Аксаков. Сейчас трудно понять, что в облике Константина Сергеевича необычного для русского дворянина первой половины XIX века. А ведь тогда один тот факт, что он отпустил бороду, да ещё стал носить русский кафтан (хотя на этом снимке он не в нём) вызвал вмешательство самого царя! От Аксакова от высочайшего имени потребовали побриться и русскую одежду на публике больше не надевать...
10 апреля — день рождения Константина Сергеевича Аксакова (1817—1860), одного из основоположников кружка славянофилов.
Очень прихотливы и неожиданны бывали порой повороты течений идейной мысли в России... Сейчас нам трудно понять, почему Герцен говорил, что славянофилы и западники были как двуглавый орёл или двуликий Янус: головы смотрели в разные стороны, а сердце билось одно. Кружок западников, таких, как Герцен и Огарёв, породил русских ультра-западников, марксистов: это нам всё разжевал Ленин. Ну, а славянофилы, хотя сами они были вроде бы консерваторы и монархисты, породили другое, параллельное революционное течение: народников. Чтобы понять, что общего могло быть между революционерами и славянофилами, достаточно перечитать блестящий текст Константина Аксакова: «Опыт синонимов: публика и народ», написанный в 1857 году. В нём, как в капле воды — всё мировоззрение славянофилов. Текст существует в нескольких вариантах, вот один из них.
А это удивительная и редкая фотография. Славянофил Константин Аксаков в русской одежде, которую он стал демонстративно носить. Дворянин в мурмолке и косоворотке! Фотография из семейного альбома, обрамлена засушенными цветками анютиных глазок. 1850-е, РГАЛИ
«Было время, когда у нас не было публики. «Возможно ли это?» — скажут мне. Очень возможно и совершенно верно: у нас не было публики, а был народ. Это было ещё до построения Петербурга. Публика — явление чисто западное и была заведена у нас вместе с разными нововведениями. Она образовалась очень просто: часть народа отказалась от русской жизни и одежды и составила публику, которая и всплыла над поверхностью. Она-то, публика, и составляет нашу постоянную связь с Западом; выписывает оттуда всякие, и материальные и духовные, наряды, преклоняется перед ним, как перед учителем, занимает у него мысли и чувства, платя за то огромной ценой: временем, связью с народом и самою истиною мысли. Публика является над народом, как будто его привилегированное выражение, в самом же деле публика есть искажение идеи народа.
Разница между публикой и народом у нас очевидна (мы говорим вообще, исключения сюда нейдут). Публика подражает и не имеет самостоятельности: все, что она принимает чужое, принимает она наружно, становясь всякий раз сама чужою. Народ не подражает и совершенно самостоятелен; а если что примет чужое, то сделает его своим, усвоит. У публики свое превращается в чужое. У народа чужое обращается в свое. Часто, когда публика едет на бал, народ идет ко всенощной; когда публика танцует, народ молится. [...] Публика выписывает из-за моря мысли и чувства, мазурки и польки; народ черпает жизнь из родного источника. Публика говорит по-французски, народ по-русски. Публика ходит в немецком платье, народ — в русском. У публики — парижские моды. У народа — свои русские обычаи. Публика (большею частью, по крайней мере) ест скоромное; народ ест доступное. Публика спит, народ давно уже встал и работает. Публика работает (большей частью ногами по паркету) — народ спит или уже встаёт опять работать. Публика презирает народ — народ прощает публике. Публике всего полтораста лет, а народу годов не сочтёшь. Публика преходяща — народ вечен. И в публике есть золото и грязь, и в народе есть золото и грязь; но в публике грязь в золоте, в народе — золото в грязи. У публики — свет (monde, балы и проч.), у народа — мир (сходка). Публика и народ имеют эпитеты: публика у нас почтеннейшая, народ православный. «Публика, вперёд! Народ — назад!» — так многозначительно воскликнул один хожалый».
(Хожалый, если кто не в курсе — это полицейский). Конечно, революционеры выкинули из набора ценностей Аксакова религию, она была им чужда. Но любовь к народу и нелюбовь к «публике» они унаследовали от него. Кстати, несколько лет назад мне довелось сфотографировать и подержать в руках аксаковскую рукопись этого знаменитого текста. Как ни удивительно, но он был записан... в свадебный альбом. И это так понятно... Как Чацкий проповедовал в предельно неподходящих для этого местах, на балу (и тоже, кстати, обличал «смешные, бритые, седые подбородки»), так же приходилось и славянофилам. Поскольку «светская жизнь» оставляла крайне мало подходящего места для идейной проповеди (чтобы не сказать — вовсе никакого), им и приходилось писать свои обличительные воззвания в свадебных альбомах...
А вот он, этот свадебный альбом:
Вот страницы с «Народом и публикой» и подписью К.С. Аксакова.
В 1840-е годы Константин Аксаков стал зачинателем оригинального движения: отказа дворян от сюртуков, шляп, фраков и прочих европейских нарядов, введённых ещё Петром, и возврата к традиционной русской одежде. Символом этого движения стала мурмолка — старинная боярская шапка, немного похожая на шапку современных Дедов Морозов. Или, как её определяют словари, «круглая высокая шапка с плоской тульей из алтабаса, бархата или парчи, с меховой лопастью в виде отворотов. Мурмолки украшались иногда запонкой с жемчугом и белым дорогим пером». Кроме того, Константин Сергеевич облачился в косоворотку и сшил себе длиннополый зипун — «святославку», а также отпустил бороду, чего служащие дворяне с петровских времён не делали. И, как будто всего этого было мало, в дополнение он нередко надевал ещё красную рубаху и сапоги...
Разумеется, такое экстравагантное и сверхэпатажное по тем временам поведение со стороны дворянина вызвало огромнейший скандал. В первую очередь, последовали язвительные насмешки со стороны вечных критиков славянофилов — кружка западников. Пётр Чаадаев шутил, что Аксаков оделся так «национально», что народ на улицах принимал его за персиянина. Поскольку к тому времени никто уже в России мурмолок не носил...
Скоро, однако, у Аксакова появились последователи среди дворянства, также водрузившие на свои головы мурмолки.
Константин Аксаков с мурмолкой. Не все поймут, чем замечательна эта его фотография, и в чём её смысловое зерно. А вся соль снимка — конечно, в мурмолке, старинной русской шапке, которая лежит рядом с Константином Сергеевичем. Снимок сделан в 1850-е годы. Русская одежда для дворянства уже запрещена. И Константин Сергеевич лояльно выполняет данную им правительству расписку, на нём — «немецкая» одежда. Но от своих взглядов он отнюдь не отрёкся, и символ этого — лежащая рядом с ним мурмолка...
Мурмолка на старинном портрете
Западник Виссарион Белинский писал: «Петербургские журналы действительно подтрунивали над мурмолками, а московские журналы точно не подтрунивали над ними; но это не потому, чтоб мурмолки были смешны только в Петербурге, в Москве же были бы не смешны, а опять-таки потому только, что в Москве всего-навсего один журнал, да и тот родственный мурмолкам. А что над ними смеялись петербургские журналы – в этом нет ничего предосудительного для петербургских журналов... Смеяться, право, не грешно/ Над тем, что кажется смешно».
Другой западник, Александр Иванович Герцен, тоже вспоминал идейные битвы вокруг мурмолки с улыбкой: «Москва сороковых годов принимала деятельное участие за мурмолки и против них... Споры возобновлялись на всех литературных и нелитературных вечерах... раза два или три в неделю. В понедельник собирались у Чаадаева, в пятницу у Свербеева, в воскресенье у А.П. Елагиной».
Портрет В.Г. Белинского. 1876
Борис Лебедев. В.Г. Белинский и славянофилы
Из воспоминаний западника Ивана Панаева: «Константин Аксаков наделал в Москве большого шуму, появясь в смазных сапогах, красной рубахе и в мурмолке. На одном бале (это было в сороковых годах) он подошёл, говорят, к известной тогда в Москве по своей красоте К.
— Сбросьте это немецкое платье, — сказал он ей, — что вам за охота носить его? Подайте пример всем нашим дамам, наденьте наш сарафан. Как он пойдёт к вашему прекрасному лицу!..
В то время как он с жаром говорил ей это, к ней подошёл тогдашний московский военный губернатор князь Щербатов. Она заметила ему, что Аксаков уговаривает её постоянно носить сарафан. Князь Щербатов улыбнулся…
— Тогда и нам надо будет нарядиться в кафтаны? — возразил он не без иронии, взглянув на Аксакова.
— Да! — сказал К. Аксаков торжественным голосом, сверкнув глазами и сжав кулак, — и почему же не так?.. Скоро наступит время, когда все мы наденем кафтаны!
Князь Щербатов, при таком энтузиазме, поспешил удалиться.
— Что такое у Щербатова произошло с Аксаковым? — спросил кто-то у Чаадаева, бывшего свидетелем этой сцены.
— Право, я не знаю хорошенько, — отвечал Чаадаев, слегка улыбаясь, — кажется, Константин Сергеич уговаривал военного губернатора надеть сарафан… что-то вроде этого…»
Пётр Чаадаев (1794—1856)
Неудивительно, что скоро движением «за русское платье» и ношение бороды обеспокоилось правительство. Оно усмотрело в подобной моде нечто революционное, и в апреле 1849 года специальным циркуляром запретило дворянам, и прежде всего состоящим на государственной службе, ношение бород. А с Константина Аксакова и и его отца Сергея Тимофеевича были взяты персональные расписки, по которым они обязывались не появляться в общественных местах «в русской одежде».
Между прочим, в отечественной истории можно найти немало примеров того, как идейные взгляды выражались через одежду. Например, апрель 1849 года нанёс тяжкий удар по зипунам и мурмолкам, а почти ровно через сто лет, в марте 1949 года, в «Крокодиле» появился знаменитый фельетон Дмитрия Беляева против стиляг (откуда и пошло это слово).
Вот только направление этого движения «стиляг» 1950-1960-х годов, тоже шедшего снизу, было ровно обратным аксаковскому. Ведь сами стиляги даже называли себя «штатниками» (т.е. поклонниками США и Запада). Главную улицу любого города они переименовывали в «Брод», т. е. «Бродвей», и т.д. Можно даже сказать, что если славянофилы начали движение от образованной публики «к народу», переодевшись в русское платье, и этот процесс шёл целое столетие, включая всё революционное движение и саму революцию, то стиляги возглавили спустя сто лет обратный стихийный процесс — отката назад, обособления и отделения «публики» от народа.
(И, кстати, в скобках заметим, что оба движения, и поборников мурмолок, и стиляг, в каком-то смысле победили. По крайней мере, внешне. Российские монархи к концу XIX века отпустили бороды, о чём так мечтали славянофилы, а Леонид Ильич Брежнев носил на руке золотые перстни, что в 50-е годы было бы однозначно заклеймлено как «стиляжничество». Но только вели эти движения, повторим, в прямо противоположные стороны...).
К концу XIX столетия русские монархи отпустили бороды, как советовали славянофилы, и стали иногда облачаться в допетровские костюмы XVII столетия. Но было уже поздно...
Ну, а чтобы представить, какие страсти кипели в 1840-е годы по зипуну и мурмолке, вот небольшие отрывки из переписки Константина Аксакова с его другом Николаем Свербеевым (как нетрудно понять, западником по взглядам).
1848–1849 годы. Константин Аксаков – Николаю Свербееву:
«Я надел наконец Русское платье, с тем, чтоб никогда не скидавать его. [...] Я сделал это спокойно, свободно и серьёзно; но чем серьёзнее, тем твёрже. Себя не обманываю нисколько. Вижу ясно всю мелкость и утомительность, всю медленность борьбы, которую веду за русскую жизнь и самобытность против иностранного маскерада, против соблазна удобной роли обезьяны. Вижу, как заплыла наша народность и Русские начала светской общественной тиной. Знаю могущество этой тины, состоящее более всего в том, что это тина, а не гранит. Насмешки, сомнения, недоразумения – всё это мне знакомо. Но, со всем тем, я не смущаюсь и иду своей дорогой, подвигаясь хоть на волос. [...] Я вижу очень хорошо, что с подобным решением придется мне, верно, не знать семейного счастия. [...] Зипун, сарафан! Это почти такие же неодолимые препятствия, как для иных кровная вражда или разница состояний».
Н. Д. Свербеев – К. С. Аксакову:
«Константин Сергеевич,
Я всегда был уверен, что Вы наконец достигнете своей цели, что Вы наденете русское платье! Не знаю, поздравить ли Вас с этим подвигом? Нет, откровенность отношений наших этого не позволяет! [...] Вы отреклись от общества и внутренне и внешне! Но, отрекаясь от одной стороны – к какой же пристали Вы?.. Вышедши из Маскарада – в какую жизнь вышли Вы?.. Откланявшись в последний раз европейской шляпой обезьянам (так Вы нас называете), в сообщество каких людей вступили Вы??… Вы скажете на это: «Народ – моя сфера!». Но этот ответ гордый и решительный будет ошибочен… Народ Вас не знает... Он Вас не понимает и никогда не будет в состоянии понять, в силу какой мысли вы ищете себе места в его быте, в его среде, – и так Вы будете только духовно числиться в народе!… Вам теперь открывается странная дорога, никем ещё не пройдённая!… Доселе Вы также боролись и боролись постоянно – но Ваша борьба была борьба мысли с мыслию – ибо если Вы в убеждениях расходились с обществом, то во внешнем, то по платью Вы были его членом. Теперь и мыслию, и словом, и платьем Вы нам чужды!… Мы воры, изменники, обезьяны в глазах Ваших!!… Всё это Вы говаривали и прежде, но слово Ваше забывалось, наружность роднила Вас с нами! Теперь не говоря даже этого, не придавая нам этих эпитетов (чего впрочем от Вас ожидать нельзя) – весь Ваш образ будет повторять убеждение Ваше, для всех нас оскорбительное. Прощайте! Мы разошлись дорогой! Я пойду по менее странной и блестящей! Судьба Вам указала на другую! В стремлениях своих мы никогда не сойдёмся!..»
Константин Аксаков – Николаю Свербееву:
«Да, я не перешёл из одной жизни в другую; оставив одну сферу, я не вошёл в новую... Но куда я пришёл, где же я? спросите вы. Я иду, отвечаю я вам. Неужели вы непременно требуете, чтобы вам отвечали, где находишься? Неужели другого вопроса, как этот, не признаёте вы?.. Я вовсе не пришёл, я иду, я ещё путешественник и странник, идущий к святым или священным местам, и на мне одежда странника... Но поставьте вопрос иначе, и тогда он будет правилен; спросите: куда идёшь? Тогда отвечать вам можно... Я иду к самобытности от обезьянства; теперь, чтоб сказать определённее, я иду к народу от публики; ещё проще: я иду домой».
А вот что написал в некрологе о Константине Аксакове Герцен: «Рано умер Хомяков, ещё раньше Аксаков; больно людям, любившим их, знать, что нет больше этих деятелей благородных, неутомимых, что нет этих противников, которые были ближе нам многих своих...
Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинакая.
У них и у нас запало с ранних лет одно сильное безотчётное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы за пророчество, — чувство безграничной, обхватывающей всё существование любви к русскому народу, к русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавый орёл, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно».