Найти в Дзене

Жизнь как чудо: стихи, которые лечат

Жизнь и творчество Бориса Пастернака – странный, даже загадочный «рассинхрон» со своим великим и трагическим временем. Дело не в каком-то проживании в башне из слоновой кости, не в пресловутых строках «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» Скорее в поразительном оптимизме, поразительной чистоте его поэзии. Эпоха требовала жертв и трагических судеб. Цветаева вернулась на родину умирать. Георгий Иванов мучительно угасал в пансионе для бедных на юге Франции, принимая подачки от более успешных собратьев по перу. У Ахматовой век-волкодав отправил в многолетние лагеря сына и отнял любимых. Мандельштам расплатился за стихи высылкой, арестом и в итоге гибелью в пересыльном лагере на краю империи. Примеры можно продолжать, а закончить другом Бориса Леонидовича Маяковским, поставившим «точку пули в конце». Представить Пастернака в подобной ситуации невозможно. Его поэзия – это сама жизнь, она переходит в нее, становится ею. Об этом он говорил с первых своих стихов. Вспомним самое хрестом

Жизнь и творчество Бориса Пастернака – странный, даже загадочный «рассинхрон» со своим великим и трагическим временем. Дело не в каком-то проживании в башне из слоновой кости, не в пресловутых строках «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?»

Скорее в поразительном оптимизме, поразительной чистоте его поэзии.

Эпоха требовала жертв и трагических судеб. Цветаева вернулась на родину умирать. Георгий Иванов мучительно угасал в пансионе для бедных на юге Франции, принимая подачки от более успешных собратьев по перу. У Ахматовой век-волкодав отправил в многолетние лагеря сына и отнял любимых. Мандельштам расплатился за стихи высылкой, арестом и в итоге гибелью в пересыльном лагере на краю империи.

Примеры можно продолжать, а закончить другом Бориса Леонидовича Маяковским, поставившим «точку пули в конце». Представить Пастернака в подобной ситуации невозможно. Его поэзия – это сама жизнь, она переходит в нее, становится ею. Об этом он говорил с первых своих стихов. Вспомним самое хрестоматийное из раннего:

Февраль. Достать чернил и плакать!
Писать о феврале навзрыд,
Пока грохочущая слякоть
Весною черною горит.

Достать пролетку. За шесть гривен,
Чрез благовест, чрез клик колес,
Перенестись туда, где ливень
Еще шумней чернил и слез.

Где, как обугленные груши,
С деревьев тысячи грачей
Сорвутся в лужи и обрушат
Сухую грусть на дно очей.

Под ней проталины чернеют,
И ветер криками изрыт,
И чем случайней, тем вернее
Слагаются стихи навзрыд.

Пастернак мог ошибаться, мог проявлять малодушие и слабость, но в самые тяжелые годы сохранял себя. Он чувствовал свою кровную связь абсолютно со всем, в его стихах глубокое дыхание. Не зря Мандельштам сказал о них:

«Стихи Пастернака почитать — горло прочистить, дыханье укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны от туберкулеза».

Главную книгу Пастернака «Сестра моя – жизнь» Осип Эмильевич назвал «Библией для мирян», имея в виду реформу языка, которую Пастернак осуществляет в своей поэтической работе. Сближение языка поэзии с разговорным языком Мандельштам считал единственным продуктивным путём, по которому только и может осуществляться дальнейшее движение русской поэзии. Позднее Пастернак скептически относился к своим ранним стихам, не делая исключения и для «Сестры» и утверждая, что его «слух был испорчен выкрутасами». Упрек слишком сильный. Слух поэта не испорчен, напротив, он одновременно настроен на множество волн. Прочтем, например, «Определение поэзии»:

Это — круто налившийся свист,
Это — щелканье сдавленных льдинок.
Это — ночь, леденящая лист,
Это — двух соловьев поединок.

Это — сладкий заглохший горох,
Это — слезы вселенной в лопатках,
Это — с пультов и с флейт — Figaro
Низвергается градом на грядку.

Всё. что ночи так важно сыскать
На глубоких купаленных доньях,
И звезду донести до садка
На трепещущих мокрых ладонях.

Площе досок в воде — духота.
Небосвод завалился ольхою,
Этим звездам к лицу б хохотать,
Ан вселенная — место глухое.

Следующего своего мощнейшего поэтического взлета Пастернак ждал почти 15 лет – переключение на эпические поэмы ослабило поэтический ток. Из самых знаменитых стихотворений 1930-х можно вспомнить знакомые многим по фильмам Рязанова «Никого не будет в доме» и «Любить иных – тяжелый крест», а также не ставший элементом кино, но очень кинематографичный «Вальс с чертовщиной»:

Только заслышу польку вдали,
Кажется, вижу в замочною скважину:
Лампы задули, сдвинули стулья,
Пчелками кверху порх фитили,
Масок и ряженых движется улей.
Это за щелкой елку зажгли.


Великолепие выше сил
Туши и сепии и белил,
Синих, пунцовых и золотых
Львов и танцоров, львиц и франтих.
Реянье блузок, пенье дверей,
Рев карапузов, смех матерей.
Финики, книги, игры, нуга,
Иглы, ковриги, скачки, бега.


В этой зловещей сладкой тайге
Люди и вещи на равной ноге.
Этого бора вкусный цукат
К шапок разбору рвут нарасхват.
Душно от лакомств. Елка в поту
Клеем и лаком пьет темноту.

Все разметала, всем истекла,
Вся из металла и из стекла.
Искрится сало, брызжет смола
Звездами в залу и зеркала
И догорает дотла. Мгла.
Мало-помалу толпою усталой
Гости выходят из-за стола.

Шали, и боты, и башлыки.
Вечно куда-нибудь их занапастишь!
Ставни, ворота и дверь на крюки,
В верхнюю комнату форточку настежь.
Улицы зимней синий испуг.

Время пред третьими петухами.
И возникающий в форточной раме
Дух сквозняка, задувающий пламя,
Свечка за свечкой явственно вслух:
Фук. Фук. Фук. Фук.

-2

Примерно в одно время с вальсом написан и загадочный «Иней», где мертвая зимняя природа, которая, казалось бы, должна пугать и отталкивать, внушает почти религиозный трепет – интонация, ставшая главной в, может быть, лучшем поэтическом цикле Пастернака, в «Стихах Юрия Живаго».

Глухая пора листопада.
Последних гусей косяки.
Расстраиваться не надо:
У страха глаза велики.

Пусть ветер, рябину занянчив,
Пугает её перед сном.
Порядок творенья обманчив,
Как сказка с хорошим концом.


Ты завтра очнёшься от спячки
И, выйдя на зимнюю гладь,
Опять за углом водокачки
Как вкопанный будешь стоять.

Опять эти белые мухи,
И крыши, и святочный дед,
И трубы, и лес лопоухий
Шутом маскарадным одет.


Всё обледенело с размаху
В папахе до самых бровей
И крадущейся росомахой
Подсматривает с ветвей.

Ты дальше идёшь с недоверьем.
Тропинка ныряет в овраг.
Здесь инея сводчатый терем,
Решётчатый тёс на дверях.


За снежной густой занавеской
Какой-то сторожки стена,
Дорога, и край перелеска,
И новая чаща видна.

Торжественное затишье,
Оправленное в резьбу,
Похоже на четверостишье
О спящей царевне в гробу.


И белому мёртвому царству,
Бросавшему мысленно в дрожь,
Я тихо шепчу: «Благодарствуй,
Ты больше, чем просят, даёшь».

Алексей Саврасов. Иней
Алексей Саврасов. Иней

Отдав несколько десятков шедевров своему персонажу, Пастернак обрел новую свободу высказывания. Это «не его» и одновременно абсолютно его стихи. Например, «Бабье лето» (как точен здесь и как необычен для Пастернака эпитет «матерчат», скорее напоминающий Мандельштама!):

Лист смородины груб и матерчат.
В доме хохот и стекла звенят,
В нем шинкуют, и квасят, и перчат,
И гвоздики кладут в маринад.

Лес забрасывает, как насмешник,
Этот шум на обрывистый склон,
Где сгоревший на солнце орешник
Словно жаром костра опален.

Здесь дорога спускается в балку,
Здесь и высохших старых коряг,
И лоскутницы осени жалко,
Все сметающей в этот овраг.

И того, что вселенная проще,
Чем иной полагает хитрец,
Что как в воду опущена роща,
Что приходит всему свой конец.

Что глазами бессмысленно хлопать,
Когда все пред тобой сожжено
И осенняя белая копоть
Паутиною тянет в окно.

Ход из сада в заборе проломан
И теряется в березняке.
В доме смех и хозяйственный гомон,
Тот же гомон и смех вдалеке.

Центр стихов Живаго и, возможно, главный шедевр всего Пастернака,- «Август». Современный поэт Юрий Кублановский назвал его «ниспосланным, нерукотворным»:

«Поэту снятся его собственные похороны, но нет никакой умильности, никакого дешевого сантимента: это целомудренное рыдание высшей пробы. И каждая строфа носит характер поступательного восхождения».

Очень интересна цветовая палитра – шафран, охра, имбирно-красный, золото, лазурь. Это цвета иконописного Преображения.

Преображение Господне. Новгород, XV век
Преображение Господне. Новгород, XV век

Как обещало, не обманывая,
Проникло солнце утром рано
Косою полосой шафрановою
От занавеси до дивана.

Оно покрыло жаркой охрою
Соседний лес, дома поселка,
Мою постель, подушку мокрую,
И край стены за книжной полкой.

Я вспомнил, по какому поводу
Слегка увлажнена подушка.
Мне снилось, что ко мне на проводы
Шли по лесу вы друг за дружкой.

Вы шли толпою, врозь и парами,
Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня
Шестое августа по старому,
Преображение Господне.

Обыкновенно свет без пламени
Исходит в этот день с Фавора,
И осень, ясная, как знаменье,
К себе приковывает взоры.

И вы прошли сквозь мелкий, нищенский,
Нагой, трепещущий ольшаник
В имбирно-красный лес кладбищенский,
Горевший, как печатный пряник.

С притихшими его вершинами
Соседствовало небо важно,
И голосами петушиными
Перекликалась даль протяжно.

В лесу казенной землемершею
Стояла смерть среди погоста,
Смотря в лицо мое умершее,
Чтоб вырыть яму мне по росту.

Был всеми ощутим физически
Спокойный голос чей-то рядом.
То прежний голос мой провидческий
Звучал, не тронутый распадом:

«Прощай, лазурь преображенская
И золото второго Спаса
Смягчи последней лаской женскою
Мне горечь рокового часа.

Прощайте, годы безвременщины,
Простимся, бездне унижений
Бросающая вызов женщина!
Я – поле твоего сражения.

Прощай, размах крыла расправленный,
Полета вольное упорство,
И образ мира, в слове явленный,
И творчество, и чудотворство».

Винсент ван Гог. Две фигуры в лесу
Винсент ван Гог. Две фигуры в лесу

Через три года Пастернак написал своеобразный эпилог к «Августу», где болезнь, угасание и неизбежный конец не пугают и не ожесточают, но абсолютно естественно в пространстве поэтического шедевра становятся тем, за что нужно благодарить Бога, как и за жизнь («В больнице»). Два года оставалось до скандала с романом, 4 – до смерти.

Ощущение жизни как чуда он сохранил до конца.

Стояли как перед витриной,
Почти запрудив тротуар.
Носилки втолкнули в машину.
В кабину вскочил санитар.

И скорая помощь, минуя
Панели, подъезды, зевак,
Сумятицу улиц ночную,
Нырнула огнями во мрак.

Милиция, улицы, лица
Мелькали в свету фонаря.
Покачивалась фельдшерица
Со склянкою нашатыря.

Шел дождь, и в приемном покое
Уныло шумел водосток,
Меж тем как строка за строкою
Марали опросный листок.

Его положили у входа.
Все в корпусе было полно.
Разило парами йода,
И с улицы дуло в окно.

Окно обнимало квадратом
Часть сада и неба клочок.
К палатам, полам и халатам
Присматривался новичок.

Как вдруг из расспросов сиделки,
Покачивавшей головой,
Он понял, что из переделки
Едва ли он выйдет живой.

Тогда он взглянул благодарно
В окно, за которым стена
Была точно искрой пожарной
Из города озарена.

Там в зареве рдела застава,
И, в отсвете города, клен
Отвешивал веткой корявой
Больному прощальный поклон.

«О господи, как совершенны
Дела твои, — думал больной, —
Постели, и люди, и стены,
Ночь смерти и город ночной.

Я принял снотворного дозу
И плачу, платок теребя.
О боже, волнения слезы
Мешают мне видеть тебя.

Мне сладко при свете неярком,
Чуть падающем на кровать,
Себя и свой жребий подарком
Бесценным твоим сознавать.

Кончаясь в больничной постели,
Я чувствую рук твоих жар.
Ты держишь меня, как изделье,
И прячешь, как перстень, в футляр».

Юрий Пименов. Борис Пастернак
Юрий Пименов. Борис Пастернак