— Ты серьезно, Лешка? Это что, теперь официально бабушку в дом престарелых сдать хочешь? — голос сестры дрожит, как тонкая струна, готовая вот-вот лопнуть.
Она стоит у кухонного стола, уперев руки в бока, а ее светлые глаза мечут, как молнии. На столе — остатки утреннего чая: чашка с отколотой ручкой, блюдце с крошками от печенья. Запах заварки висит в воздухе, горьковатый, как наш разговор.
— Ну а что ты предлагаешь, Свет? — я откидываюсь на стуле, скрещиваю руки на груди. Пытаюсь казаться спокойным, но пальцы сами сжимаются в кулаки. — Она уже третий раз за месяц чуть пожар не устроила! Газ забудет выключить, чайник на плите раскалится до красна… Ты сама видела, что было в прошлый раз — занавески тлели! А если бы я не успел?
Светка молчит, только губы поджимает. Она всегда так делает, когда злится, но сказать нечего. Ей сорок восемь, мне сорок три, а между нами — старая хрущевка с облупившейся краской на стенах и бабушка, которая последние годы превратилась в тень самой себя.
Бабуля, Анна Петровна, — невысокая, сухонькая, с руками, покрытыми синими венами, как картой рек. Когда-то она была грозой подъезда: всех строила, пироги пекла такие, что запах до пятого этажа долетал. А теперь… Теперь она путает меня с покойным дедом, а Светку зовет «Машенька» — именем нашей матери, которой уже десять лет как нет.
— Это не повод, Леш, — наконец выдавливает Светка, и голос у нее срывается. — Она нас растила, пока мать с отцом на заводе пахали. Забыл, как она тебе штаны штопала, когда ты в футбол гонял до дыр? А мне косы заплетала перед школой? И что, теперь — в дом престарелых, как ненужную вещь?
Я отворачиваюсь, смотрю в окно. Серое мартовское небо давит на крыши, а внизу сосед выгуливает своего лохматого пса. В груди что-то сжимается, будто кто-то невидимый кулак туда засунул.
Да, помню я те косы, помню пироги. Но я помню и другое — как бабка кричала на нас с сестрой за каждую мелочь, как могла ремнем отходовать, если что не по ней. Любила она нас, спору нет, но характер у нее был — не сахар.
А теперь этот характер растворился в старческом мареве, и осталась только оболочка, которая то плачет, то смеется невпопад.
— Свет, я не спорю, что она для нас сделала, — говорю я тихо, почти шепотом. — Но ты сама подумай: ей уход нужен. Постоянный. А мы с тобой — кто? Ты в своем магазине с утра до ночи, я на стройке в две смены.
Кто за ней смотреть будет? Соседка тетя Валя, что ли, которая сама еле ходит?
Светка отворачивается, тянется к чайнику, но руки у нее дрожат, и она роняет крышку. Та с грохотом падает на пол, катится к моим ногам. Я наклоняюсь, поднимаю, кладу обратно на стол. Тишина звенит, как натянутая проволока.
— А дом? — вдруг резко спрашивает она, поворачиваясь ко мне. Лицо у нее красное, глаза блестят. — Дом-то тебе сразу приглянулся, да? Бабушку сдашь — и хрущевка твоя. Удобно, Лешка, а?
Я вскакиваю, стул с визгом отъезжает назад.
— Ты что несешь вообще? Думаешь, я из-за квартиры это затеял? Да мне этот сарай с протекающей крышей даром не нужен! Я о ней думаю, о бабуле! Чтобы она в тепле была, чтобы за ней ухаживали, кормили нормально. А ты мне тут про жадность втираешь?
Светка смотрит на меня, и в ее взгляде — смесь злости и боли. Она открывает рот, хочет что-то сказать, но вместо этого только машет рукой и садится на стул. Я вижу, как плечи ее опускаются, как она сгорбливается, будто груз на нее навалили.
— Ладно… — говорит она наконец, почти шепотом. — Ладно, Леш. Может, ты и прав. Но я… я не могу ее туда отвезти. Не могу в глаза ей посмотреть и сказать:
«Бабуль, мы тебя сдаем». Ты представляешь, как она заплачет? Как спросит: «За что вы меня, дети?»
Я молчу. Представляю. Слишком хорошо представляю. Перед глазами встает картина: бабуля в своем выцветшем халате, с седыми волосами, собранными в жидкий пучок, сидит на краю кровати.
Ее руки дрожат, она теребит край одеяла и смотрит на меня своими мутными глазами. «Лешенька, — скажет она, — ты же меня не бросишь? Я же твоя бабушка…» И голос у нее будет тонкий, как у ребенка. От одной этой мысли горло сжимает, будто кто-то его перехватил.
Но я не отступаю. Не могу.
Потому что вчера, когда я пришел домой, она стояла посреди кухни с ножом в руке и бормотала что-то про картошку, которую надо почистить. А картошки не было — только пустая миска на столе. И я понял: это уже не просто забывчивость. Это опасно. Для нее. Для нас.
— Свет, — говорю я, садясь рядом с ней. Беру ее за руку, а она не вырывается, только смотрит в пол. — Давай так. Мы с тобой вместе поедем, выберем место. Хорошее, чтобы не казарма какая-нибудь, а с садом, с нормальными людьми. И будем ее навещать. Каждую неделю. Обещаю.
Она кивает, но я вижу, что ей не легче. А мне? У меня будто камень на сердце лежит. Потому что я знаю: как бы мы ни старались, бабушка все равно почувствует себя преданной. И этот дом — старый, скрипящий, с потрескавшимися обоями и запахом сырости — станет моим. Не потому, что я его хотел. А потому, что так жизнь повернулась.
Вечером мы сидим втроем. Бабуля в своем кресле, укутанная в плед. Она улыбается, смотрит какой-то старый фильм по телевизору и не знает, что завтра мы поедем смотреть «санаторий», как мы ей скажем. Светка молчит, я тоже. Только телевизор гудит, да чайник на плите посвистывает.
А я думаю: справедливость ли это? Или просто цена, которую мы платим за то, что время не щадит никого — ни бабушку, ни нас?
Утро наступает тихо, как вор. Сквозь щель в занавесках пробивается серый свет, и я лежу на диване, глядя в потолок. Вчерашний разговор со Светкой висит в воздухе, как дым от костра, который не потушили до конца.
Я слышу, как бабка шаркает тапками по коридору, как звякает ложка о миску — она опять пытается что-то себе приготовить. В груди снова сжимается. Надо вставать. Надо ехать. Надо решать.
— Лешенька, ты проснулся? — ее голос доносится из кухни, слабый, но с той теплотой, от которой хочется зажмуриться. — Я тут кашу сварила, иди поешь, пока горячая.
Я встаю, натягиваю джинсы и иду к ней. Она стоит у плиты, маленькая, сгорбленная, в своем старом халате с цветочками. На столе — тарелка с овсянкой, от которой пахнет молоком и чем-то уютным, почти забытым. Но я вижу и другое: газовая конфорка горит, хотя кастрюля уже снята, а рядом — полотенце, опасно близко к огню. Сердце екнуло. Опять.
— Бабуль, давай я выключу, — говорю я мягко, протягивая руку к плите. Она смотрит на меня, щурится, будто не узнает.
— А? Да-да, выключай, Лешенька. Я что-то задумалась… — она улыбается, но в глазах — пустота. Как будто часть ее уже где-то далеко, в прошлом, где она молодая, сильная, а мы с сестрой бегаем босиком по двору.
Я сажусь за стол, беру ложку, но есть не могу. Овсянка остывает, а я думаю: как сказать ей? Как объяснить, что это не предательство, а забота? Светка права — бабуля не поймет. Для нее дом — это не просто стены, это ее жизнь. Здесь она любила деда, растила маму, потом нас. А мы… Мы будто выдергиваем ее из этой жизни, как цветок из земли.
Дверь хлопает — это Светка пришла. В руках у нее сумка, лицо бледное, под глазами тени. Она бросает взгляд на бабку, потом на меня. Молча кивает, как будто говорит: «Давай, начинай».
— Бабуль, — я откашлялся, голос хрипит, — мы тут со Светой подумали… Может, тебе отдохнуть где-нибудь? В санатории, а? Там хорошо, воздух свежий, люди добрые…
Она поворачивается ко мне, ложка в ее руке замирает. Глаза, мутные от старости, вдруг становятся ясными, острыми, как иглы.
— В санатории? — переспрашивает она медленно, и в голосе — что-то подозрительное. — А что это вы вдруг? Я ж не больная какая, чтобы меня по санаториям возить.
Светка вмешивается, садится рядом с ней, берет ее за руку.
— Бабуль, это не потому, что ты больная. Просто… мы хотим, чтобы тебе было легче. Чтобы за тобой ухаживали, кормили вкусно. Ты же устала, сама все время на ногах. А там — как в отпуске будет.
Бабуля молчит. Смотрит на нас по очереди, и я вижу, как ее лицо меняется. Сначала удивление, потом — понимание. А потом — боль. Она отводит взгляд, теребит край халата, и я замечаю, как дрожат ее пальцы.
— Вы меня… вы меня в дом престарелых хотите, да? — говорит она тихо, почти шепотом. И этот шепот — как нож в сердце. — Думаете, я совсем старуха бесполезная стала?
— Нет, бабуль, что ты! — Светка вскакивает, голос у нее срывается. — Мы тебя любим, мы просто… просто боимся за тебя. Ты же сама видишь, как тебе тяжело одной.
— А вы не боитесь, что я там одна останусь? — вдруг резко отвечает она, и в ее глазах — слезы. — Что я там с чужими людьми буду, а вы тут… в моем доме?
Я чувствую, как кровь приливает к лицу. Стыд, злость, бессилие — все смешалось в один ком. Хочется крикнуть: «Да не нужен мне твой дом!», но слова застревают в горле. Вместо этого я встаю, подхожу к ней, кладу руку на плечо.
— Бабуль, мы с тобой будем. Обещаю. Каждую неделю приезжать, на выходные забирать. Это не навсегда, это… чтобы ты в безопасности была.
Она не отвечает. Только смотрит в окно, где ветер гоняет по двору обрывки пакетов. А потом тихо, почти неслышно говорит:
— Ладно, дети. Делайте, как знаете. Только… не бросайте меня там, хорошо?
Светка всхлипывает, обнимает ее, а я стою, как столб, и не знаю, куда деть руки. Внутри — буря. Я думал, что делаю правильно, что это единственный выход. Но теперь, глядя на бабушку, на ее сгорбленную спину и мокрые от слез щеки, я понимаю: никакого «правильно» тут нет. Есть только жизнь, которая катится под откос, и мы, которые пытаемся ее удержать.
Через час мы уже в машине.
Бабуля сидит сзади, молчит, смотрит в окно. Светка рядом со мной, нервно теребит ремень безопасности. Я включаю радио, но музыка кажется чужой, ненужной. Дорога тянется бесконечно, асфальт блестит от мелкого дождя, а я думаю: что будет дальше? Сможем ли мы сдержать обещание? Или этот дом, старый, пропахший сыростью и воспоминаниями, станет не награждением, а проклятием?
Когда мы подъезжаем к зданию — белому, с аккуратным садом и скамейками у входа, — бабушка вдруг говорит:
— Красиво тут. Как в кино про заграницу.
И улыбается. Впервые за утро. А я смотрю на нее и понимаю: она сильнее нас всех. И, может, это не конец, а начало — для нее, для нас. Только бы не подвели ее. Только бы хватило сил.
Машина останавливается у входа, шины шуршат по мокрому гравию. Я выключаю двигатель, и тишина наваливается, как тяжелое одеяло. Бабуля сидит сзади, все еще смотрит в окно, но улыбка с ее лица медленно сползает, будто кто-то стер ее ластиком. Светка открывает дверь, но не выходит — замирает, держась за ручку, словно боится шагнуть вперед.
— Ну что, бабуль, пойдем посмотрим? — говорю я, стараясь звучать бодро, но голос предательски дрожит.
Она кивает, медленно, как будто каждое движение ей в тягость, и выбирается из машины. Я подхватываю ее под руку — она легкая, как перышко, и пахнет старым одеколоном, который она, видно, нанесла утром, чтобы «прилично выглядеть».
Мы идем к входу: я слева, Светка справа, а бабушка между нами, маленькая, хрупкая, как фарфоровая статуэтка, которую боишься уронить. Дверь открывает женщина в белом халате — полная, с добрыми глазами и усталой улыбкой. Она представляется, кажется, Ниной Ивановной, но я плохо слышу. В голове крутится одно: «Вот оно. Сейчас все станет настоящим».
— Проходите, Анна Петровна, я вам все покажу, — говорит она, и голос у нее мягкий, как подушка.
Бабуля смотрит на нее, потом на нас, и я вижу, как в ее глазах мелькает что-то — то ли страх, то ли надежда. Она отпускает мою руку и идет за Ниной Ивановной, а мы со Светкой остаемся стоять у порога, как два дурака, не знающих, куда себя деть.
— Леш, — шепчет Светка, когда дверь за ними закрывается, — мы правильно сделали?
Я молчу. Не знаю. Хочу сказать «да», но в горле ком, и слова не лезут. Вместо этого я смотрю в окно: там, в саду, бабушка уже стоит у скамейки, а Нина Ивановна что-то ей показывает, наверное, цветы или деревья. Бабушка кивает, даже улыбается чуть-чуть, и я думаю: может, она найдет тут покой? Может, это не тюрьма, а убежище?
Мы ждем ее в холле. Пахнет лекарствами и чем-то сладким, вроде печенья. На стенах — картины с пейзажами, на диване сидит старичок с газетой, а где-то вдалеке играет радио. Светка нервно теребит край своей куртки, а я хожу туда-сюда, считая шаги. Один, два, три… На седьмом шаге дверь открывается, и выходит наша бабуля. Лицо у нее спокойное, но глаза красные — плакала, видно.
— Ну как, бабуль? — спрашиваю я, и голос звучит хрипло, как у простуженного.
— Ничего… — говорит она тихо. — Комната светлая, окно большое. И женщина эта, Нина, говорит, что тут пекут пироги по средам. Я ей про свои рассказала, с капустой… Она послушала.
Светка улыбается, но улыбка кривая, дрожащая.
— Значит, останешься, бабуль? Попробуешь?
Бабка смотрит на нас долго, будто запоминает наши лица. Потом кивает.
— Останусь. Только вы приезжайте, дети. Не забывайте меня тут.
— Конечно, бабуль! — Светка бросается к ней, обнимает, а я стою рядом, чувствуя себя лишним. Но потом она тянется ко мне, и я тоже обнимаю ее, вдыхая этот запах одеколона и старости. И впервые за день мне становится легче — не совсем, но чуть-чуть.
Мы уезжаем, когда солнце уже садится. В машине тихо, только шины гудят по дороге. Светка смотрит в окно, я — на трассу. Дом ждет нас впереди, старый, скрипящий, с облупившейся краской. Но теперь он кажется другим — пустым, как скорлупа без ореха. Я думаю: это не победа, не торжество. Это просто жизнь, которая идет своим чередом, оставляя за собой шрамы.
Через неделю мы приезжаем снова.
Бабушка встречает нас в саду, на той самой скамейке. На ней новый платок — яркий, с цветами, — и она улыбается, показывая нам корзинку с пирогами.
— Это я испекла, с Ниной вместе, — говорит она гордо. — Угощайтесь, дети.
Мы берем по куску, и я чувствую, как вкус капусты и теста возвращает меня в детство. Светка смеется, вытирает слезу с щеки, а я смотрю на бабулю и понимаю: она не сломалась. Она прижилась. И, может, это не конец нашей семьи, а новый поворот — трудный, но живой.
Дома я сижу на кухне, пью чай из той самой чашки с отколотой ручкой. Тишина давит, но уже не так сильно. За окном — мартовский ветер, а в голове — мысль: справедливость не всегда сладкая, как пирог. Иногда она горчит, как заварка, что слишком долго стояла. Но мы справимся. Ради бабули. Ради нас самих.