Лежит солдат Фёдор Лушников в выздоравливающей палате псковского военного госпиталя, штукатурку на стене колупает, думку свою думает. Ранение у него плёвое: пуля на излёте зад ему с краю прошила, — курица и та выживет. Подлатали ему шкурку аккуратно, через пять дней на выписку, этапным порядком в свою часть, окопный кисель месить. Гром победы, раздавайся, Фёдор Лушников, держись…
А у него, Лушникова, под самым Псковом — вёрст тридцать, не боле — семейство. Туда-сюда на ладье с земляком, который на базар снето́к поставляет, в три дня обернёшься. Да без спросу не уйдёшь — военное дело не булка с маком. Не тем концом в рот сунешь, подавишься…
Подкатился он было на обходе к зауряд-подлекарю — человек свежий, личность у него была сожалеющая.
— Так и так, ваше благородие, тыл у меня теперь в полной справности, в другой раз немец умнее будет, авось с другого конца в самую голову цокнет… А пока жив, явите божескую милость, дозвольте семейство своё повидать, по хозяйству гайки подвинтить. Ранение моё, сам знаю, не геройское, да я ж тому не причинен. По ходу сообщения с котелком шёл, вижу, укроп дикий над фуражкой, как фазан, мотается… А нам суп энтот голый со снетко́м и в горло не шёл. Как так, думаю, укропцем не попользоваться. Вылез на короткую минутку, только нацелился — цоп. Будто птичка в зад клюнула. Кровь я свою всё-таки, ваше благородие, пролил. Ужели русскому псковскому солдату на три дня снисхождения не сделают?
Вздохнул подлекарь, глазки в очки спрятал. «Я, — говорит, — голубь, тебя б хочь до самого Рождества отпустил, сиди дома, пополняй население. Да власть у меня воробьиная. Упроси главного врача, он все военные законы произошёл, авось смилуется и обходную статью для тебя найдёт». Добрая душа, известно, — на хромой лошадке да в кустики.
Сунулся Лушников к главному, ан кремень тихой просьбой не расколешь. Начальник был формальный, заведение своё содержал в чистоте и строгости: муха на стекло по своей надобности присядет, чичас же палатной сестре разнос по всей линии.
— Энто, — говорит, — пистолет, ты не ладно придумал. У меня тут вас, псковичей, пол-лазарета. Все к своей губернии притулились. Ежели всех на бабий фронт к бабам отпускать, кто же воевать до победного конца будет. Я, что ли, со старшей сестрой в резерве? У меня, золотой мой, у самого в Питере жена-дети, тоже своё семейство, некупленное… Однако ж терплю, с должности своей не сигаю, а и я ведь не на мякине замешан. Крошки с халата бы лучше сдул, ишь обсыпался, как цыган махоркой…
Утешил солдата, нечего сказать, — по ране и пластырь. Лежит Фёдор на койке, насупился, будто печень калёным железом проткнули. Сравнил тоже, тетерев шалфейный… Жена к ему из Питера туда-сюда в мягком вагоне мотается, сёстрами милосердными по самое горло обложился, жалованье золотыми столбиками, харч офицерский. Будто и не война, а ангелы на перине по кисельному озеру волокут…
Сестрица тут востроглазая у койки затормозилась. Куриный пупок ему из слабосильной порции для утешения сунула да из ароматной трубки вокруг побрыскала. Брыскай не брыскай — ароматы от мук не избавят.
Вечер пал. Дневальный на стульчике у двери порядок поддерживает — храпит, аж пузырьки в угловом шкапчике трясутся. Сестра вольную шляпку вздела, в город на лёгких каблучках понеслась, — петухов доить, что ли… Тоже и ей не мёд ― солдатское мясо от зари до зари пеленать. Под зелёным колпачком лампочка могильной лампадкой горит, вентиляция в фортке жужжит — солдатскую обиду вокруг себя наворачивает. Эх, штык им всем в душу, с правилами ихними… Хочь бы вполглаза посмотреть, что там дома… Сердце стучит, за тридцать вёрст, поди, слышно…
Отвёл Лушников глаза с потолка, так бы зубами все койки и перегрыз. Видит, насупротив мордвин Бураков на койке щуплые ножки скрестил, на пальцы свои растопыренные смотрит, молитву лесную бормочет. Бородка ровно пробочник ржавый. Как ему, пьявке, не молиться… Нутренность у него какая-то блуждающая обнаружилась — печень вокруг сердца бродит, — дали ему чистую отставку… Лежи на печи, мухоморную настойку посасывай. И с блуждающей поживёшь, абы дома… Ишь, какое гунявому счастье привалило!
Отмолился мордвин; грудь заскрёб. Смотрит Лушников — на грудке у Буракова какой-то поросячий сушёный хвост на красной нитке болтается.
— Энто что ж у тебя, землячок, за снасть?
— Корешок, — говорит, — такой, сумбур-трава.
— А на кой он тебе ляд, что ты и на войну его прихватил? От шрапнели, что ли, помогает?
Осклабился Бураков. В ночной час в сонной палате и мордвину поговорить хочется. Пошарил он глазами по койкам — тишина, солдатики мирно посапывают, хру да хру, — известно, палата выздоравливающая. Повернулся к Лушникову мочалкой и заскрипел:
— Сумбур-трава. На память взял, пензенским болотом пахнет. По домашности первая вещь. Сосед какой тебе не по скусу, хочешь ты ему настоящий вред сделать, чичас корешок водой зальёшь и водой энтой самой избу в потаённый час и взбрызнешь. В тую же минуту по всем лавкам-подлавкам чёрные тараканы зашуршат. Глаза выпьют, уши заклеют, хочь из избы вон беги. Аккуратный корешок.
Сел Лушников на койку, — не во сне ли с лешим разговаривает. Ан нет, мордвин самый настоящий — подштанники казённые, лазаретное клеймо сбоку, всё честь честью.
— А выводной корешок-то у тебя есть?
— Какой выводной… Из воды его ж и вынешь, просуши да на чёрной свечке подпали, — все и сгинут. Таракан не натуральный.
Взопрел даже Фёдор с радости, потому толковый солдат сразу определит, что к чему принадлежит. Умоляет, стало быть, Буракова, дай да отдай, зачем тебе, лисья голова, энтое снадобье. Ты, мол, домой вертаешься, у тебя на болоте сколько хошь — найдёшь, а мне на войне, почём знать, во-как пригодится.
Отпихивался мордвин, отпихивался, а потом и сдался.
— Ладно, Лушник. Ты человек добрый, пять ден за меня блевотное лекарство пил. Подарить не могу, давай меняться. Собачьей кожи браслетку с самосветящими часами отдашь — корешок твой.
Принахмурился Лушников. Часики он у немца пленного на табак выменял: ночью проснёшься, блоха тебя лазаретная взбудит, ан тебе впотьмах сразу известно, который час. А тут, накось, сопливой редьке часы отдай.
— Да зачем тебе, лесовику безграмотному, часы? По петухам встаёшь, по солнцу ложишься, сосновой шишкой причёсываешься. Лучше рубль возьми — подавись. Серебряный рубль, чижёлый.
Однако упёрся мордвин. Грудку застегнул, корешок спрятал, морду халатом верблюжьим не по правилам лазаретным прикрыл.
Посидел-посидел Лушников, не выдержал. Что ж, часики ― дело наживное: авось и на другого пленного наскочит. Своё семейство ближе… Дёрнул мордвина за пятку, мало ногу с корнем не вырвал.
— На часы! Лопай! Матери своей на хвост нацепи, чтобы на метле ей летать способнее было. Давай корешок…
* * *
Завертелась мельница с самого утра. Только это мордвина выписали, койку его освежили-оправили, — шасть-верть, — влетает сестрица, носик вишенкой разгорелся, ручками всплёскивает.
— Ужасти какие! В подвальной аптеке чёрные тараканы всю вазелинную смазь съели. По всем столам, чисто как чернослив, блестят… У нас госпиталь образцовый, откуль такая нечисть завелась, бес их знает, Господи помилуй. За смотрителем побежали…
Дежурный ординатор по коридору полевым галопом дует, шпорки цвякают, ремень перевёрнут, шашка куцая по голенищам ляскает.
— Смотритель где?.. Весь ночной диван в крупных тараканах, в чернильной банке кишмя кишат. Хочь дежурную комнату закрывай…
Только прогремел, глядь — дневальный санитар из офицерской палаты ласточкой вылетает да за дежурным ординатором вдогонку:
— Ваше скородие! Дозвольте доложить, господа офицеры перо-бумагу требуют, рапорт писать хочут… В подполковничьем молоке чёрный таракан захлебнувшись. Ругаются они до того густо, нет возможности вытерпеть…
И в канцелярии шум-грохот. Стенные часы стали, сволочи, а почему — неизвестно. Полез письмоводитель на стол, в нутро им глянул, так со стола и шваркнулся: весь состав в густых тараканах, будто раки в сачке — вокруг колёс цапаются.
Из ревматической палаты толстая сестра на низком ходу выкатывается, фельдфебельским басом орёт, аж царский портрет на стенке трясётся:
— Да это что же?! С какой-такой стати в ночных шкапчиках тараканы?! Да этак они и за пазуху заползут… Я девушка деликатная, у меня дядя акцизный генерал, часу я тут не останусь.
Матушки мои… Лежит Фёдор Лушников на коечке своей, будто светлое дитё, ручки из-под одеяла выпростал, пальчиками шевелит, словно до него всё это и не касающее.
А тут главный врач из живорезной палаты в белокрахмальном халате выплёскивается на шум-голдобню. Что такое? Немцы, что ли, госпиталь штурмом берут?..
Смотритель к нему на рысях подлетает, наливной живот на ходу придерживает, циферблат белый, будто головой тесто месил… Он за всё отвечает, как не обробеть. К тому ж со дня на день ревизии они ожидали, писаря из штаб-фронта по знакомству шепнули, что, мол, главный санитарный генерал к им собирается: госпиталь уж больно образцовый.
Заверещал главный врач, — солдатики на койках промеж себя тихо удивляются: тыловой начальник, доктор, а такая у него в голосе сила. Смотритель трясётся-вякает, толстая сестра наседает, а дневальный из офицерской палаты знай своё лопочет про рапорт да подполковничье молоко.
Первым делом бросился главный врач в офицерскую палату, голос умаслил, пронзительно умоляет. Да может, таракана кто ненароком с позиции в чемодане завёз, он с дуру в молоко и сунулся. Будьте покойны, ласточка без спросу мимо их окна не пролетит. Что ж зря образцовый госпиталь рапортом губить…
Шуршание тут пошло, чистка. Окна порасстегнули, койки во двор, тараканов по всем углам шпарят, денатуральным спиртом углы мажут, яичек ихних, однако, не видно… Хрен их знает, откуль они такие годовалые завелись сразу. А их всё боле и боле: буру жрут, спирт пьют с полным удовольствием, — хоть бы что.
А из кухни кашевар с ложкой вскачь: «Ваше скородие, весь лук в тараканах… Прямо чистить нет возможности, сами на нож лезут».
Обробел тут и главный, за голову схватился. Не переселение ли тараканье по случаю войны из губернии в губернию началось. Приказал пока что к офицерской палате дневального сверхштатного поставить, чтобы какой таракан под дверную щёлку не прополз. С остальными прочими время терпит.
Скребут-чистят. Кое-как пообедали, кажный солдат, прежде чем рот раззявить, в ложку себе смотрит: нет ли в каше изюмцу тараканьего. Так и день прошёл в мороке и топотне. Только в выздоравливающей палате, как в графской квартире, — тараканьей пятки нигде не увидишь.
К закату расправил Фёдор Лушников русые усы, вышел за дверь по коридорному бульвару прогуляться. Видит, за книжным шкафом притулился к косяку смотритель, пуговку на грудях теребит, румянец на лице желтком обернулся. Подошёл к нему на бесшумных подошвах, в рукав покашлял. Смотритель, конешно, без внимания, своя у него думка.
— Так и так, — докладывает Лушников. — Не извольте, мол, ваше благородие, грустить. Бог дал, Бог и взял.
— Вприсядку мне, что ли, плясать, чудак-человек. Да мне теперь перед ревизией в самую пору буры энтой тараканьей самому поесть, а там пусть уж без меня разбираются.
— Куда ж спешить. Бура от вашего благородия никуда не уйдёт. А допрежь того я вам всех тараканов в одночасье выведу, за полверсты от госпиталя ни одного не найдёте.
Кинулся к нему смотритель, как к родному племяннику, чуть с копыт не сбил. Да ах ты, да ох ты… Да не жёстко ли ему, Лушникову, спать, да не охочь ли он до приватной водочки?
Лушников лисьи эти хвосты отвёл, сразу к делу приступает. Угодно, мол, от тараканьей пехоты избавиться, сделайте снисхождение, на три дня увольте, — хочь гласно, хочь негласно, — семейство своё повидать.
— Да ты не надуешь ли, яхонт, насчёт тараканов? Нахвал денег не стоит… Ослобони, а там и разговоров не будет.
Лушникову что ж… В каком, говорит, помещении у вас главный завод.
Повёл его смотритель в продуктовый склад, дверь распахнул, а там — как майские жуки под тополями — так чёрная сила живым ключом и кипит. Смотреть даже смрадно. Солдат огарок чёрный, который ему мордвин в придачу дал, из рукава выудил, чиркнул спичкой, подымил корешком… Так враз все тараканы, будто сонное наваждение, и сгинули, — мордвин не какой-нибудь оказался.
В тую же минуту у смотрителя на личности желток румянцем так и заиграл.
— Ах ты, орёл! — говорит. — Выведи на скорую руку по всем этажам, а там вали на все три дня. На свой страх тебя увольняю. Глаза у тебя ясные русские, не подведёшь, вернёшься.
Суёт на радостях Лушникову сала да чаю, тот, конешно, деликатно отказывается, да в рукав халатный прячет. Призадумался, однако, смотритель:
— Ты, братец мой, вижу я, дока: обмозгуй уж, присоветуй, как бы этак отлучки твоей никто не приметил… А то в случае чего жилы из меня главный наш вымотает да на них же и удавит.
Усмехается Лушников.
— Зачем же этакое злодейство. Жилы кажному человеку нужны… Есть у меня в Острове, рукой подать, миловидный брат. У купца Калашникова по хлебной части служит. Близнецы мы с ним, как два полтинника одного года. Только он глухарь полный, потому в детстве пуговицу в ухо сунул, так по сию пору там и сидит, — должно, предвидел, — чтобы на войну не брали… Вы уж, как знаете, его в Псков предоставьте, — заместо меня в лучшем виде три дня рыбкой пролежит и не хухнет. Чистая работа…
Взвился смотритель. Пока солдат по ночным палатам в тайности корешком дымил, отрядил он помощника своего на интендантском грузовике в Остров. Вёрсты кланяются, встречные кобылки на дыбки встают. Спешно, секретно, в собственные руки… Ночь знает, никому не скажет.
* * *
Ходит главный врач журавлиным шагом по госпиталю, обход производит. Часовому у денежного ящика ремень подтянул, во все углы носком сапога достигает. Хочь бы один таракан для смеха попался: красота, чистота. Утренний свет на штукатурке поигрывает, на кухне котлы бурлят, кастрюли медью прыщут, хозяйственная сестра каклетки офицерские нюхает, белые полотенца на сквознячке лебедями раздуваются…
Взошёл главный в выздоравливающую палату. Почему халат в ногах конвертом не сложен? Почему татарин у стенки рукавом нос утирает? С какой радости туфли под койкой носками врозь? Голос, однако ж, сдобный, строгости ещё настоящей в себя не вобрал, шутка ли, от такой тараканьей язвы госпиталь избавился… Дошёл до Лушникова, приостановился…
— Ты в какое место, сокол, ранен? Запамятовал я.
Лушников-близнец на койку сел, белыми ресницами хлопает.
— По хлебной, — говорит, — части…
— Что такое? Откудова дурак такой мухобойный объявился?
Сестра востроглазая тут в разговор врезалась, удобрилась, как мачеха до пасынка:
— Не извольте, господин доктор, беспокоиться. Он с раннего утра всё невпопад отвечает, заговаривается. Надо полагать, по семейству своему скучает.
— А, энто тот, что на три дня на побывку просился… Заговаривайся, друг, да не очень…
Глянул он тут в историю болезни, велит палатному надзирателю обернуть солдата дном кверху. Перевернули его, главный очки два раза протёр, глазам не верит — ничего нет, прямо как яичко облупленное.
— Ловко, говорит, у меня в госпитале работают. Надо бы тебя, красавца, сею же минуту на выписку, да уж оставлю до ревизии. Пусть санитарный генерал сам поглядит, как чисто у нас в образцовом ранения залечивают.
Больше и смотреть не стал, с сестрой пошутил, весёлой походкой из палаты вышел и пошёл в канцелярию требования на крупу-соль подписывать.
Работа меж тем кипит. Смотритель с лица как подгорелый солод стал. В команду новые медные чайники из цейхгауза волокут, а то из жестяных заржавленных пили. Санитаров стригут, портрет верховного начальника санитарной части чистой тряпкой протёрли, рамку свежим лаком смазали, — красота. На кухне блеск, сияние. Кашеварам утром и вечером ногти просматривают, чтобы чернозёма энтого не заводилось, дежурного репертят насчёт пробы пищи, да как отвечать, да как полотенце на отлёте держать.
Три дня пролетело, нет санитарного генерала, — не извозчик псковской, к любому часу не закажешь. Измаялись все: одну чистоту наведут, готовь вторую. Свежих больных-раненых подсыпят, опять скобли да вылизывай, — пустой котёл блестит, полный — коптится.
Про Лушникова смотритель и не вспомнил, не такая линия. Однако ж он в обещанный срок, как лук из земли, в вечерний час перед смотрителем чёрным крыльцом вырос. Личико довольное, бабьим коленкором так от него и несёт. Вестовой доложил. Вызвали потаённо близнеца-брата, сменились они одеждой, поцеловались троекратно — и каждый на своё место: глухой на вокзал, Фёдор на свою койку. Пирожок с луком исподтишка под подушку сунул, грызёт — улыбается. Угрели его, стало быть, домашние по самое темя.
Только утром он из сонной мглы на белый свет вынырнул, слышит, парадные двери хлоп-хлоп. Махальный, сквозь дверь видать, знак подал. Дежурный ординатор с главным врачом шашками сцепились, чуть с мясом не вырвали. Один рапортует, другой сладким сахаром подсыпает. Ведут… А в дальних покоях по всем углам сёстры сосновым духом прыскают, чтоб лазаретный настой перешибить.
Обернулся генерал, выбрал себе точку, в выздоравливающую палату направление держит.
Ну главный врач сообразил, конечно, ежели первый блин густо намаслит, другие легче в горло пойдут. Подводит санитарного начальника к лушниковской койке, на два шага позади в позицию встал, докладывает.
— Случай, Ваше Превосходительство, необыкновенный… Солдат Лушников в сидячее место ранение имел, до того здорово у нас его залечили, что и швов не видать. Будто кумпол гладкий, до того красиво вышло. Муха и та не усидит. Изволите взглянуть.
Генерал, само собой, интересуется. Перекувырнули Лушникова, оголили ему Нижний Новгород, главный врач так и ахнул. Не крой лаком, завтра строгать… Рубец пунцовый во всю полосу, будто сосиска, вздулся. Опасности никакой, а знак отличия полный, лучше не надо.
Вот тебе и намаслил… Нахохлился генерал, хмыкнул в перчатку и бессловесно в коридор вышел. Главный за ним, — только кулак за спиной Лушникову показал. Сестрица валерьяновую пробку нюхает… Подбелил солдат щи дёгтем, нечего сказать…
Что там дальше было — Лушникову неизвестно, а только через малое время крестный ход энтот назад потянулся: генерал кислый, шашку волочит, главный врач за ним халатную тесёмку покусывает — сладка, надо быть. Смотритель в самом хвосте, — будто два невидимых беса под мышки его в котёл волокут…
Обедать, однако ж, надо — и святые закусывают. Только это выздоравливающие за перловый суп принялись, сестрица впархивает да прямо к Лушникову с сюрпризом: «Собирайся, милый человек, на выписку. Главный врач распорядился пёрышко тебе немедленно вставить, — нечего лодырей держать, которые начальство почём зря морочат».
Встряхнулся солдат, ему что ж. Рыбам море, птицам воздух, а солдату отчизна — своя часть. Не в родильный дом приехал, чтобы на койке живот прохлаждать… Весёлый такой, пирожок свой с луком — почитай восьмой — доел, крошки в горсть собрал, в рот бросил и на резвые ноги встал.
— Спасибо, сестрица, за хлеб, за соль, за суп, за фасоль. Авось Бог не приведёт в другой раз белое тело живопырным швом у вас зашивать… Слушок есть, что к Рождеству немцу капут, женщин у них уже будто малокровных в артиллерию брать стали. А с бабами много ли настреляешь…
Однако сестрица от койки не отходит, вертится. Очень ей по учёной части интересно, как так солдат то гладкий был, то вдруг рубец у него наливным алым перцем с исподу опять засиял. Как, мол, такое, Лушников, могло произойти.
Ему что ж скрывать, не католик какой-нибудь.
— Ничего, — говорит, — денатурального, сестрица, в том нет. Третьего дня, как меня ваш главный обернул, я по деликатности воздух в себя весь вобрал, вся кровь в меня и втянулась, ни швов, ни рубцов. А сегодня запамятовал, вот ошибочка и вышла. Уж не взыщите, сестрица. Корова быка доила, да всё пролила. Всякое на свете бывает…
Другая художественная литература: chtivo.spb.ru