Продолжение "Записок" графа Михаила Дмитриевича Бутурлина
С обозом непроданной части моей царскосельской мебели и с двумя верховыми моими лошадьми я прибыл в Белкино. В феврале тронулся в путь к полку. Уже во время самой распутицы я догнал его в Новогрудке. Явившись к Пашкову (Егор Иванович, здесь командир Павлоградского полка), я услышал от него, что по причине моей запоздалости он "назначил мне оставаться в резервных кадрах".
Я свалил было "мою медленность на счёт болезни"; но он отвечал, что "за неимением медицинского свидетельства, рапорт мой, ничего не значит (в чем он был прав); что он не может отменить, состоявшееся уже распоряжение. Впрочем, если кто-нибудь из офицеров пожелает "остаться в кадрах", то я в таком случае могу обменяться с ним местами".
Взволнованный этим приемом, я отвечал, что "в отношении формалистики моего рапорта, я, "подьяческих форм не знаю" (или что-то вроде этого); что, подвергшись, неосторожным моим поведением, опале высоких моих покровителей, мне необходимо, для поправки карьеры, участвовать в предстоящей войне, что он сам может это понять; но, чтобы уговорить кого-нибудь из моих товарищей, уступить мне место на поле брани, то навряд ли отыщется охотник на такой обмен".
По неуспешности моей аргументации, я обратился к ходатайству нашего корпусного командира графа Павла Петровича Палена 2-го, заменившего своего брата графа Петра Петровича (помнится мне, что они оба замолвили словечко обо мне Пашкову, но это ни к чему не послужило), и о том же просил нашего бригадного генерала князя Федора Фёдоровича Гагарина, хотя, как я узнал позднее, он не совсем ладил с Пашковым.
Я продолжал следовать за полком в своей повозке до Пружан, без всякого результата. Наконец, нашел я охотника "оставаться за меня в кадрах", имени коего не желаю упомянуть, на условии предоставить ему (помнится мне) "будущее годовое мое жалованье по заграничному окладу", то есть почти двойное против обыкновенного, каковое условие я с радостно принял.
Полковник вызвал обоих нас и, удостоверившись в согласии "товарища моего уступить мне свое место", не мог скрыть выражения некоторого неудовольствия на лице, но нечего было делать. Я примкнул к полку и поступил, как и желал, в эскадрон майора Михаила Ивановича Вандзена, ветерана войн до 1812 года, не дворянского, и даже, отчасти загадочного происхождения, но храбрейшего и благороднейшего человека, хотя немного и драчуна с нижними чинами; таковыми, было в то время, чуть ли не большинство армейских эскадронных командиров.
Полк шел на Кобрин, Брест-Литовск, Бялу и Мендзыжец по Варшавскому шоссе и своротил в сторону. Чтобы отличаться от польских войск втыкалась у нас в кивер ветка сосновая или еловая; передней шеренге даны были, как в турецкой войне, пики. Примкнула к нашему 2-му корпусу, часть изнурённого 6-го (называемого Литовского) корпуса барона Розена (Григорий Владимирович), в состав коего входила Литовская уланская дивизия.
В Татарском полку той дивизии был, как рассказывали, феномен небывалого у нас "тугого производства", в лице субалтерн-офицера (т. е. не свыше ротмистра) с Георгиевским крестом за беспорочную 25-летнюю службу в офицерском чине.
Польский мятеж вспыхнул в ноябре 1830 года, во время моего содержания на царскосельской гауптвахте. О неудачных результатах Гроховского сражения 13 февраля 1831 года я узнал в Орле, где навестил старого моего знакомого вице-губернатора Бурматова.
Не место здесь разбирать поводы к Варшавской революции, и насколько причиной ее, мог быть великий князь Константин Павлович. Касательно действия или бездействия Константина Павловича в Гроховском сражении, один участник рассказывал мне, что во время дела, великий князь, подъехав к 1-й гусарской дивизии (светлейшего князя Павла Петровича Лопухина) во всеуслышание сказал: "Каково дерутся мои поляки? Каждый солдат - Дибич".
Хорошо было слушать такие слова воинами, прибывшим "поправить ошибки старшего царского брата"! Были также слухи, что, обходя поле сражения, он будто бы, перешагнул через лежавших русских раненых солдат, останавливаясь разговаривать с польскими ранеными. За достоверность, впрочем, этих анекдотов не ручаюсь.
Всем известна блистательная атака, вечером того дня, кирасирского принца Альберта полка, произведенная неустрашимым его полковым командиром бароном Мейендорфом (Егор Федорович), один взвод которого, с поручиком своим Потуловым проскакал Пражский мост и ворвался в Варшаву, где был изрублен.
Передано было мне также подполковником Клястицкого гусарского полка, Василием Сергеевичем Толстым, что и его полк доскакал также до Пражского моста, когда протрубили "отбой". Еще одно усилие в поддержку кавалерии, и Варшава пала бы 13 февраля!
Корпус наш беспрепятственно дошел до Седлеца, а на другой или третий день нашей там стоянки, в 3-м или в 4-м часу пополудни, произошло сражение при Игане, в 3-4 верстах от Седлеца. Вся местность открыта была как на ладони; мы могли подробно следить за всеми фазисами сражения, и ясно было видеть, как ядра передовых наших батарей, действуя, почти что во фланг неприятельской кавалерии, вырывали целые ряды; но она в миг опять смыкалась и стройно продолжала натиск.
Иган переходил, по нескольку раз из рук в руки, но усилиями 11-го и 12-го егерских полков, поддерживаемых тремя или четырьмя атаками нашей дивизии и Елизаветградским гусарскими полком и подкрепленных свежей пехотой, подоспевшей по шоссе, войска наши удержали окончательно Иган и всю позицию, но с значительным уроном людей.
Знакомый мне Елизаветградского полка, поручик Гейдек, был ранен пулей в грудь напролет, но так счастливо, что она не задела ни одного жизненного органа, и 5 недель спустя я встретил в Брест-Литовске этого офицера, поглощающего пунш, как будто бы ничего с ним не случилось.
На рассвете следующего дня, когда мы переходили поле сражения, сердце содрогалось при виде лежавших тяжело раненых и умиравших, которых не успели еще прибрать по причине, вероятно, того, что сражение кончилось, когда уже стемнело.
Меня поразили особенно их восклицания "батюшка и матушка, помяните меня", чего, не случалось мне до того времени ни видать, ни слыхать. Офицер конной артиллерии, Александр Алексеевич Миронов, искренний мой друг, передал мне следующий анекдот "о знакомом ему артиллеристе, спасшем свою жизнь находчивостью".
Тот отстреливался до последней крайности, но, наконец, поляки взобрались на его батарею и, взбешенные упорным сопротивлением, принялись рубить и колоть беспощадно оставшуюся прислугу. Офицер этот, видя неминуемую перед собой смерть, вскочил и сел верхом на одно из орудий, нахлобучил карикатурно "шляпу по форме", на брови, подбоченился, высунул язык, скорчил уродливую гримасу и закричал, подступавшим с поднятым на него оружием полякам: "А за цо, панове?" (За что же, господа?), что те расхохотались и пощадили его.
После этого сражения, корпус наш, отступил, не знаю, по какой причине, обратно по шоссе через Седлец, Бялу и Мендзыжец; полагаю, что для подкрепления растянутого и претерпевшего ряд поражений 6-го корпуса барона Розена. Причиной этих поражений могли быть отчасти ошибочные распоряжения барона; но надо, однако взять в соображение и утомление этого корпуса, который выдерживал один, в зимнее время напор неприятельских войск с самого начала польского восстания, пока остальные корпуса с фельдмаршалом не подоспели.
Однажды, при возвращении с командой с фуражировки, кто-то из товарищей моих закричал мне, что "полковник Пашков наказывает моего Фёдора Варенцева". Я поспешил к месту происшествия и действительно увидел полковника, присутствующего при жестокой экзекуции моего человека.
На спрос мой "о причине такового его действия", он отвечал, что "Фёдор нагрубил кому-то из офицеров, кажется, пруссаку Фюрстенбергу фон Пекешу". Это могло действительно быть, ибо Фёдор был иногда дерзок даже со мной; но я, однако же, заступился за него и возразил полковнику, что "в таком случае, ему (полковнику) следовало известить меня, первоначально, о проступке крепостного моего человека и предоставить мне распорядиться с ним по моему усмотрению, и что самовольно его наказывать полковник не имел никакого права".
На это он отвечал, что "он непосредственный начальник всех лиц, входящих в состав его полка". Тогда, приняв дело за личную мне обиду и новое доказательство нерасположения полковника ко мне, я взбесился и наговорил ему много колкостей, напомнив, между прочим, что "настанет, может быть, время, когда мы оба встретимся вне службы, и что тогда будет между нами иного рода разговор".
После моих слов, он повернулся ко мне (а до того времени, все следил, за продолжавшейся экзекуцией) и строго произнёс: "Поручик граф Бутурлин, я вам приказываю, немедленно, отправиться к своему месту; в противном же случае, я представлю вас по команде, за ослушание".
Подобная угроза была нешуточным делом в военное время; а в продолжение этой сцены подошёл ко мне сзади мой эскадронный командир, майор Вандзен, и стал дергать меня за фалды сюртука, приговаривая шепотом: "Бутурлин, брось его".
Нечего было делать; пришлось уступить силе субординации; но я понял, что после этого происшествия невозможно было мне долее оставаться под начальством Пашкова, а как в военное время не допускалось перехода из одного полка в другой, то я предпочел удалиться, на время. Я подал "рапорт о болезни" и хотя следовал несколько дней за полком, с которым вторично мы взошли в Седлец, по более не находился во фронте до окончания войны.
Со дня описываемого происшествия я более не встречался с Пашковым до 1833 года, в Москве, когда мы оба уже были в отставке, и обещанный, в пылу гнева, мой с ним разговор, конечно, не состоялся. Бесспорно, он был тяжелый по службе человек и педант, но я был во всем виноват перед ним.
Дурная репутация, которой я сознательно добился, неразборчивость общества, в кругу которого я иногда находился, не могли выкупаться лестным для полкового командира обстоятельством иметь в своем полку офицера из первых в государстве фамилий, с состоянием и, может быть, отличавшегося своими верховыми лошадями.
В Седлеце, сборный наш пункт, был в гостинице флорентийца Леперини. Мой флорентийский жаргон пригодился мне настолько, что восхищенный старик-хозяин признал меня за своего земляка, открыл мне кредит и даже дал денег взаймы. Однако я оставил у него под заклад свои часы.
Действительно ли от жестокого наказания или от притворства, но Фёдор Варенцов объявил мне, что "следовать за мной с вьюками он не в состоянии". Он ушел от полка, вскоре попался в плен поляками и выпущен был только по взятии Варшавы. Я остался с одним моим живописным дураком в чалме, сербом Яни, ленивым до того, что на одно мое ему замечание, что он не чистит мои сапоги, он отвечал: "А к чему чистить? Если бы ты (он говорил всем ты) сидел дома, то другое дело; а то ты опять пойдешь со двора и сапоги загрязнишь".
Трудно было мне оспаривать правильность этой аргументации. Каковы были зато, мое удивление и радость, когда неожиданно явился ко мне в Седлец прежний мой Илья Бабиченко. Он рассказал мне, что, оставшись в Петербурге (с данной мною ему отпускной), он узнал от В. А. Инсарского о приключении с Фёдором и просил "дать ему возможность отправиться ко мне". С этого времени он оставался при мне до окончания войны.
Так как меня не требовали более на службу, то я, со своими людьми и лошадьми преспокойно отретировался "по вольности дворянства" и избрал Брест-Литовск "своей временной резиденцией", не заботясь о дальнейшем ходе войны.
Я составили себе кружок из больных офицеров и проживавших там по службе. В числе первых был поручик Ольвиопольского гусарского полка барон Павел Александрович Вревский, сделавшийся с этого времени искренним моим другом до конца (он был убит на Черной речке, под Севастополем, в 1855 году); также юнкер того же полка, Юлий Фёдорович Минквиц, прежний мой знакомый по Петербургу.
К этой компании примкнули два иностранные медика на службе, при наших полках: француза Гумбер и кронштадтский еще мой знакомый, англичанин Митчелл, бывший тогда медиком при флоте; также русский военный медик, г-н Корш, любезнейший и умнейший человек, вскоре, после, умерший холерой в Брест-Литовске.
Завелся у нас ряд обедов с попойками, у меня на квартире и в "жидовских погребках" (ничего было легче как завести себе там кредит), при хоровом пении беранжеровских песен, обыкновенный репертуар тогдашней молодежи, продолжавшей еще, отчасти, "корчить французов".
Брест-Литовское военное начальство косо на меня поглядывало и интересовалось узнать, по какому поводу я так долго там живу, однако же, открыто не придиралось ко мне. Было получено известие об Остроленском сражении. Ольвиопольские мои друзья, барон Вревский и Ю. Ф. Минквиц отправились к своему полку, а я всё оставался в Брест-Литовском, без всякой цели.
Там я столкнулся с упомянутым уже, подполковником Клястицкого гусарского полка Василием Сергеевичем Толстым, который уговорил меня переехать с ним в Бобринский уезд, где квартировал его эскадрон, и как мне все равно было, где ни проживать, то я принял его предложение.
В глухой деревушке, время, без другого общества, кроме мелкого шляхтича, хозяина нашего дома с его двумя недурными собой, но не особенно развитыми и сообщительными паненками, начинало меня тяготить. К счастью моему, Толстой познакомил меня с семейством соседнего помещика, отставного генерала суворовских времен, Энгельгардта (Григорий Григорьевич), командовавшего в 1812-1814 годах Староингерманландским пехотным полком и поселившегося в маленьком своем имении называемом Кустовичи.
Меня приняли в это патриархальное семейство как родственника, которого давно не видали, и пригласили переехать к ним на жительство с моими людьми и лошадьми. Свита моя состояла из полячка Яси, дурака серба и малороссиянина Ильи. Сей последний, удивленный нашим продолжительным, на чужой счет, жительством, спрашивал, шутя, "уж не стоим ли мы на экзекуции?".
Я пробыл в Кустовичах все лето до глубокой осени. Вскоре по взятии Варшавы, неожиданно явились ко мне в Кустовичи мой Фёдор, остававшийся там в плену до конца войны, и дворовый наш же человека Иван Бурлуцкий, рисовальщик и берейтор, находившийся при мне в Орле, в первое время моей службы. Как могли они меня отыскать, не понимаю: с полком я не имел никакой переписки, и не предполагаю, чтобы там могли знать, где я проживал.
Илью Бабиченка я отпустил с награждением, подарив ему моих вьючных лошадей, а Фёдора вскоре отправил в Петербург к В. А. Инсарекому за деньгами, в которых крайне нуждался, и за запасом сигар, каковое поручение она исполнил и вернулся в Кустовичи через две недели.
Однажды ездил я в Кобрин (в 15 верстах от Кустовичей), где встретил возвращавшуюся из Флоренции на жительство в Белкино, с пансионом на всю жизнь, горничную моей матери, Анну Степановну Хлыстову.
Также, вдруг, в один поздний осенний день, подкатила к крыльцу коляска, и к крайнему моему изумлению вышел из нее добрейший мой брат, бросивший свое семейство в Берлине и отправившийся "искать по горам и долам заблудшую и почти без вести пропавшую овцу, в лице нежно им любимого брата".
Поблагодарив почтенное семейство генерала Энгельгардта "за оказанное мне внимание", он повез меня с собою в Варшаву, где, по его связям в высших тамошних сферах, дозволено мне было оставаться "под предлогом болезни".