Как подмокший бредень на плетне, над землей висела послегрозовая тишина. Она была удивительно чистой и прозрачной. Лишь изредка бронзовый от летнего загара березовый лист срывался с ветки и бесшумно падал в холодные воды Сурени.
К вечеру застоявшуюся тишину вспугнули слабые всплески – это гибкие хариусы, выпрыгивая из воды, прямо в воздухе хватали мошкару.
Ее было много, и поэтому хариус клевал плохо. А обычно мы ловили его на обыкновенную мушку, сделанную из ярких петушиных перьев.
– Вась, слышишь, – кричу я товарищу, – у тебя там в сумке хлеб был. Сейчас не до хариуса, хоть бы сорожек наловить. Их тут гибель...
– А я выбросил его у родника. Сбегай, может, там еще валяется где.
Я бросил удочку на влажную траву. Пошел к роднику. У самой воды на светлых отполированных камешках лежал кусочек хлеба. Он разбух, стал каким-то студенистым. Я осторожно положил его на ладонь, в кулак сжал. Струйки прозрачной льдистой воды просочились сквозь пальцы, а когда я разогнул их, хлеб, как молодой творог, раздался вширь и рассыпался на рыхлые мельчайшие крупинки.
Я вслух обругал Ваську. Он непонятливо пожал плечами и, не обращая на меня внимания, захлестнул капроновую леску через быстряк к омуту.
В жизни у меня был такой случай. Давно это было, когда девчонка бросила оплаканный мною кусочек хлеба. И он, черный, с крапинками зерен лебеды, рассыпался и затерялся среди прибрежной гальки. Эти зернышки засверкали под лучами весеннего солнца, как мои обидные слезинки, которых никто не видел.
Хорошо на ранней зорьке выбежать в палисадник, перепрыгнуть через плетень и бежать росной тропинкой к синеющему вдалеке лесу. Зоревая роса приятно холодит босые ноги. Сорвешь, бывало, широкий, загнутый кверху лопух, – а на нем, словно ртуть, серебрятся капельки росы. Стряхнешь холодные росинки в рот, искупаешься в Сурени и снова бежишь домой стеречь молодую рассаду капусты от набегов соседских кур.
В соседях у нас жили Иванковы. С Валькой мы в одном классе учились, одно время даже за партой сидели вместе. И деревенские ребятишки, видно, не без причины, ехидно хихикали.
Наши огороды впритык, даже городьбы нет между ними. Колодец у нас общий – на два двора, баня тоже общая. И даже тропинки, идущие от двух дворов к колодцу, сливаются вместе.
Моя мать, угрюмая, придавленная тяжелой мужской работой, не любила Иванковых.
– Жулье, чистое жулье, – порой говорила о них, падая от усталости на деревянную скрипучую кровать.
Я натягивал на голову худосочное ватное одеяло, чтобы не слышать колких, как репьи, слов матери. Каюсь, порой я даже злился на нее и думал, что это от зависти она говорит так хлестко о соседях.
А перед глазами выплывал жаркий летний день.
Мы бежали по проселочной узкой дороге.
– Беженцы едут, беженцы! – кричали мы восторженно.
Колька Курбацкий ткнул меня в бок:
– Не беженцы, а эвакуированные.
За перелеском скрипели подводы, груженные скудным скарбом. Сам не знаю из-за чего, но мы подрались тогда с Колькой Курбацким.
Нос у него, как молодая картофелина, всегда облупленный загорелый. Он задрал его вверх:
– Ну ударь, ударь попробуй...
– И ударю, – петушился я.
– Ты ударь, ударь только...
– Нет, ты сперва...
Я было замахнулся, но Колькин упругий кулак уже прилип к уху. Потом он ловко подставил мне под ноги свой длинный отцовский сапог, загнутый, как лыжа, кверху, и я споткнулся. Колька подтолкнул меня, а лужа была рядом...
Когда я вылез из нее, обоз эвакуированных уже около нас был. Скрипели колеса. Лошади устало били себя хвостами по крутым ребрам, отгоняя назойливых слепней.
Я нахохлился, снова хотел на Кольку кинуться. И вдруг где-то рядом зажурчал чистый ручейковый смех. На телеге сидела девочка. В деревне я таких никогда не видел. Ее тугие косички струились по плечам, как густой деготь из бочонка. Платье выше колен, а на коленях розовые ямочки, такие же, как на щеках. Она смеялась.
– Пап, смотри. Он похож на Ниф-нифа. Правда ведь?
Я забыл о Кольке и долго глядел на нее, девочку из невыдуманной сказки. Велика была моя радость, когда я увидел, что подвода с красивой девочкой остановилась у нашего двора.
Мы перетаскивали с телеги в дом вещи будущих квартирантов. Сколько было книг у Вали!
Прибежал Колька Курбацкий. Он тоже стал помогать Иванковым. С ним мы помирились так же неожиданно, как и подрались. Если бы Колька заглянул в это время в мои глаза, он сразу увидел бы в них бездонную радость мою. В глазах блестела гордость: Валя с телеги подавала книги мне, а не Кольке.
– Ты осторожнее, ладно? – щебетала она.
Колька подбегал к ней и тоже просил:
– Валь, дай я снесу.
– Нет, нет, ты вон какой неуклюжий, упадешь еще и выпачкаешь книги.
Я бегал от телеги к дому, как молодой теленок, впервые укушенный слепнем.
К вечеру управились с веселой работой. Валю отпустили погулять с нами.
– Хочешь моркови, а? – спросил ее. – Я мигом сбегаю. У нас коротель, сладкая, как сахар.
И побежал к огороду. Вымыл морковь в бочке. Тороплюсь быстрее назад. И вдруг, – словно отцовский ремень свистнул в воздухе и опустился мне на спину, – я встал как вкопанный. За плетнем стояли Валя и Колька. Она маленькими пальчиками отдирала тонкую шкурку с облупленного Колькиного носа. Пришибленный, я долго стоял на месте. Потом неуверенно шагнул к ним, бросил морковь и убежал далеко в поле.
Как я завидовал тогда Кольке Курбацкому, у которого нос постоянно шелушился, как розовая молодая картофелина.
Валькин отец, хромой воронежский фотограф, свою недоходную профессию позабыл вовсе. Он устроился работать в райсоюзе каким-то заготовителем продуктов для фронта (была и такая должность в те тяжелые годы).
Сутками мотался заготовитель по колхозам. Лошадь его, пожалуй, распрягали редко. Но я заметил – каждая такая поездка приносила Иванковым то бочонок меду, то кастрюльку сливочного масла. Порой я украдкой ото всех залезал под кровать, где стояли кастрюльки, челяки, бочонки, и лакомился, наедаясь вдоволь, до тошноты. У меня появился напарник – хорошенький рыжий котенок. Он тоже изредка по-кошачьи бесшумно нырял под кровать и долго-долго пропадал там. И надо же было однажды залезть ему на лоскут марли, покрывающей посудину с медом! Он провалился, увяз в тягучем меде, как в трясине, и задохнулся. В этот день Валькин отец впервые пригласил нас пообедать. Мы сидели за столом, ели лапшу. На тарелке лежали тонкие ломтики душистого хлеба. Я бы один мог съесть всю краюху, но рядом сидела Валя, и мне было стыдно.
– У меня небольшая просьба к вам, – обратился хромой воронежский фотограф к матери, назвав ее по имени-отчеству, – самому мне некогда, все мотаюсь как угорелый. Мед тут у меня есть, продажный. Его бы на базар снести надобно.
– Разве в воскресенье уж? Чать, выкрою время-то, – согласилась мать.
Она не знала, что в меде утонул наш рыженький котенок. Я хотел ей сказать об этом, но, посмотрев на Валю, смутился опять и промолчал.
Через год Иванковы купили пятистенный дом у вдовы Фроси Акимовой и стали нашими соседями, а не квартирантами.
Вьюжным зимним вечером школьники давали концерт в клубе. Я не выступал. Мы, ребятня, сгрудились перед первым рядом на дощаном полу, прижались друг к другу, чтобы хоть чуточку согреться в этом промерзшем, не топленном всю зиму клубе. Восьмой класс ставил пьесу «Недоросль». Мы смеялись не столько над глупостью барчонка, сколько над тем, что все самоявленные артисты ходили по сцене в больших подшитых валенках, худых шубах и даже в шапках. Они дрожали от холода.
Восьмиклассников мы, конечно, осмеяли, кто-то бросил на сцену прямо под ноги безбородого Цыфиркина пятак.
Пропуская целые действия, артисты закруглили свое выступление и под дикий рев школьников поспешно скрылись за марлевыми нестиранными занавесками.
И вдруг сердце мое сжалось. Объявили, что выйдет она. Я знал об этом. Но после смеха и гвалта мне стало страшно: ведь бессердечные ребятишки обсмеют и ее. Тем более балетный номер. Разве танец исполнишь в валенках и шубе? Сердце запрыгало, как воробей, пойманный силками.
Раздался хриплый металлический звон двухрядки Тольки Андреянова. Я живо представил его лицо цвета дубленого полушубка, ехидные насмешливые глаза старшеклассников.
Тяжело дышалось. Вот-вот она выйдет на сцену в валенках, шубе. Я уже представил, как Колька Курбацкий кидает в нее свою рваную шапку. Он давно грозился изорвать ее или забросить, чтобы мать купила новую. А сегодня твердо заявил, что запустит ее на сцену в подарок вместо букета цветов самому расплохому артисту.
Я не хотел, но глаза закрылись сами собой. Через минуту почувствовал, что шум ребятни смолк, а Колька Курбацкий прошептал испуганно и восторженно:
– Балерина, вот так да!
Я открыл глаза. В легком марлевом платьице по сцене летала бабочка.
– Валя, – выдавил я через сжатые зубы.
Колька Курбацкий, выпучив белесые глаза, подумал, что я начинаю очередное обсмеивание, прорычал:
– Не смей, гад, а то шапкой огрею.
Я улыбнулся и подумал, что ей, наверное, холодно в этом не топленном, промерзшем клубе.
Двухрядка Тольки Андреянова звенела и жила. Мелодия плавно плыла в морозном воздухе. Ей было тесно. Она куда-то рвалась и звала с собой.
А бабочка, легкая белая бабочка, словно ловила эти чудные звуки вальса, летала по сцене.
Для меня больше концерта не было. Я убежал домой, зарылся с головой в теплое одеяло и глухо рыдал, радостный.
Болел дед Загоскин. В деревне его сильно любили ребятишки. Говорили, что когда-то он был писателем и даже выпускал толстые книги.
Украдкой от матерей мы носили ему картошку, молоко, иногда – хлеб. Собственно, он только этим и жил.
У Загоскина не было никого из родных, все погибли в горящем Киеве.
Люто тосковал старик о хлебе весной 1943 года. Когда он шел по улице, казалось, вот-вот уронит его ветром. Я часто прибегал к нему, и в моих глубоких карманах всегда находился для деда Загоскина съедобный подарок.
Апрель. Солнце припекало, сугробы осели, стали рыхлыми и ноздреватыми.
Нашу соломенную крышу точила холодная апрельская капель.
Тяжелая весна плыла над деревней. Зимние запасы подошли к концу, и все ждали, когда стают снега, пробьются щавель и коневник, прорежутся из-под земли лебеда и крапива, чтоб перейти на «подножный корм».
Поздно вечером, когда мы сидели за столом, к нам зашла тетя Таля – Валькина мать – полная, белолицая, с ямочками на щеках.
– Хлеб-соль, соседи, – обнажая сахарные зубы, приветливо сказала тетя Таля.
– Садись с нами, – угрюмо ответила мама, – правда, без хлеба вот...
– Спасибо. Только что из-за стола. И тоже без хлеба сидим который уж день. Самим ладно, Вале тяжело.
Тетя Таля спросила тарелки.
– Завтра день рождения у Вали, – сказала она. – Девочка хочет пригласить подружек к себе.
На другой день я проснулся раньше обычного. На переменах затаенно ждал, что подойдет ко мне Валя и пригласит на день рождения.
Прошла большая перемена. А она ничего еще не сказала. Тогда я стал сам подходить к ней в перемены, пытался насильно завязать разговор.
Но меня тогда так и не пригласили на день рождения.
Я опять достал с судницы кусочек хлеба, где-то раздобытый матерью еще неделю назад. Завернул его в листок районной газеты и направился к деду Загоскину.
Дед, болезненно хрипя горлом, рассказывал собравшимся ребятишкам о том, как он в давнюю свою молодость воевал с немцами. А мне было не до рассказов. Тонкими худыми пальцами я сжимал кусочек хлеба, лежащий в глубоком кармане, и все думал, кому отдать его – деду или Вале. Ведь тетя Таля жаловалась, что и у них давно нет хлеба.
Когда мы вышли из тесной дедовской каморки, я заметил в окнах дома Иванковых свет. Мне так хотелось подкрасться по-кошачьи к окну и заглянуть за морозную роспись оконного стекла.
Неспокойная ночь проходила медленно. Я то засыпал, то просыпался, разбуженный непонятным волнением. А утром, чуть свет, собрался в школу и, не разбудив маму, вышел из дома, стал за углом ближнего переулка поджидать Валю.
Рассвело. Пошел в школу, как всегда, самым первым, Колька Курбацкий.
– Айда со мной, чего встал, – крикнул Колька.
– Нет, мне надо домой вернуться, тетрадку по арифметике забыл, – соврал я.
Скрипнула калитка у Иванковых, вышла Валя. Я медленно пошагал к школе. Она быстро догнала меня. Там, где дорога проходит берегом Сурени, я остановился, схватил Валю за рукав белой заячьей шубки. В глазах моих блестели страх и радость, горло перехватило морозцем, я старался проглотить какой-то тяжелый комок, застрявший в горле, и не мог. Задыхаясь, заговорил, протягивая Вале кусочек хлеба, завернутый в газетный лист.
– Вот, это тебе на день рождения.
Валя улыбнулась жалко и прошептала смущенно:
– Спасибо. Только я не виновата. Я хотела позвать тебя, честное пионерское. Но мама запретила, и папа тоже.
На смену смущенной радости пришло любопытство.
– А что это? – Она развернула газету и на лице ее застыло удивление.
В маленькой пухлой ладони держала Валя – девочка моей мечты – кусочек хлеба. И вдруг я заметил: уголки ее по-взрослому хитрых губ вздрогнули. Вслед за этим рука взметнулась, и хлеб полетел под берег.
– Гадость такая, с лебедой еще, – обиженно произнесла она.
Прошли день, месяц.
Но умирающий дед Загоскин и кусочек последнего хлеба, жестоко брошенный под берег, долго еще не таяли в моих мальчишеских глазах, набухших слезами. От нас до двора Иванковых я насчитал когда-то сто пятьдесят коротких детских шагов. Но теперь я проходил их с большим трудом и то лишь тогда, когда удавалось маме уговорить меня сбегать к ним за солью или сковородкой.
Издание "Истоки" приглашает Вас на наш сайт, где есть много интересных и разнообразных публикаций!