Случилось мне этим летом побывать в глухой лесной деревушке, где тихо и незаметно домучивала свой долгий век давняя подруга моей матери Ольга Егоровна. Когда-то, очень давно, они жили в одной деревне, играли одними игрушками, строили из досок клетки, натаскивая в них всевозможные черепки и тряпки, устраивая избы, повторяя в этих клетках жизнь своих родителей. А зимой, забравшись на печку, мастерили из спичечных коробков зыбочки и качали в этих зыбочках своих самодельных кукол с косами из льняной кудели и глазами, большими, голубыми, нарисованными химическим карандашом, который предварительно обильно смачивали слюной, отчего у самих и губы, и язык долго оставались синими.
Развела их судьба уже в девичестве - мама уехала с мужем в соседнюю область да и осела там на долгие двадцать лет, вернулась только после смерти свекрови, которая много лет была слепая, и мама за ней ухаживала. А Егоровна обосновалась вот в этой, когда-то весёлой и многолюдной деревне, а теперь, как и многие в округе, записанной сначала в разряд неперспективных, а теперь уж и совсем исчезающих.
Дружба их, в былые годы такая крепкая и трепетная, вроде бы на этом и закончилась - о переписке они даже и не помышляли, не до того было, каждой хватало семейных забот. Только вот Егоровна, к тому времени уже овдовевшая, узнав о возвращении мамы, с любой оказией передавала ей низкие поклоны и наказывала побывать - проведать и погостить. Только мама, сама связанная по рукам и по ногам колхозной работой и домашними делами, отнимавшими сил не меньше работы, так ни разу и не собралась побывать у подруги.
А тут я. Переплыла реку на плоте, пошла вдоль берега по еловой кромке, говаривали, что белые грибы давно облюбовали это место. И правда, не соврала народная молва - грибы начали попадаться сразу да не по одному, а все стайками - ползаешь, ползаешь на коленках - не берешь, а в прямом смысле колупаешь из земли, глядь, уже целая кучка, да не какие-то там грибы-королевичи, а всё мальчики-с-пальчики.
Споро дело продвигалось, а время двигалось еще спорее - стала уж я на солнышко заглядываться, чтобы определить направление и двинуться к реке, от которой незаметно ушла вглубь леса, а там по берегу да к плоту - и к дому.
Поднявшись с земли, по которой не столько ходила, сколько ползала, я с досадой обнаружила, что погода переменилась, набежали откуда-то тёмные, с розовыми закраинами тучки, перекрыли солнышко, по земле поскакали тени, а вскоре и капли, редкие, но увесистые полетели к земле. Вдали громыхнуло. Мне бы, имея ум, сесть под ёлочку да переждать непогоду, глядишь, и вернулась бы домой к обеду. Вся беда крылась в том, что в голове моей, ещё со школы, ещё с тех времен, как убило грозой пастуха Колю Белова, жила твёрдая уверенность, что в грозу лес - мой злейший враг, что лучше всего бежать в поле. И я побежала, не разбирая дороги, не обращая внимания на то, что ветки больно хлещут и царапают лицо, а верхние мальчики-с-пальчики, будто почувствовав мою слабость, давно уже попрыгали на землю. Оттого, что я ни разу не переживала грозу одна, да ещё в лесу, в душу мою проник панический страх и погнал ещё сильнее.
Выбежав вскоре на край поля, уже затянувшегося местами мелкими кустиками ивняка, и протерев концом платка очки, я вдруг отчётливо увидела перед собой тихую, какую-то бесприютную, заросшую чапыжами деревенскую улицу. Да и сама деревня - жалкое зрелище, потому что многие дома в ней отсутствовали совсем, некоторые стояли с провалившимися крышами, отчего вся деревня напоминала неухоженный старушечий рот. Прислушиваясь и стараясь уловить хоть какие-то признаки жизни, я через поле, напрямик, двинулась к деревне. Неожиданно раздавшийся петушиный крик поверг меня в неописуемую радость, и я направилась к дому, около которого рылись в старой навозной куче петух и курица.
Ветер не доносил ни одного запаха, которые обычно гуляют по деревенским улицам, будь то запах подгоревшего пирога из окошка нерасторопной хозяйки или густой, ароматный дымок с задворок, где палят только что зарезанного поросёнка, счищая ножами сожженную паяльной лампой щетину, а то и запах солярки, разлитой по недогляду пьяного тракториста.
Но зато у самой крайней избы я увидела жёрдочку, положенную от угла до угла, на которой под крышей дома сушилось белье; я отметила краем сознания, что бельё женское - уже не так страшно - а около давно некрашеной облезлой калитки стояла бадья, наполненная водой, видно, что хозяева собирали воду для каких-то житейских нужд - для стирки ли, для полива или ещё для чего-то, неведомого.
Заспешив к крылечку, я поднялась по давно уже не обновляемым и подгнившим во многих местах ступенькам и дёрнула за ручку, которая видимо, была приделана только для прилику, потому что не выдержала моего не такого уж и большого усилия и, выскочив из гнезда, повисла на одном гвозде - калитка оказалась запертой изнутри. Мне и раньше было известно о том, что деревенские старухи опасаются местных мазуриков, которые только тем и живут, что громят дачи и зорят нежилые дома, а, случается, и самих старух зажимают, вымогая пенсии будто бы в долг, но не отдают уже никогда. Вот и сидят старухи взаперти даже днём, вот и не распахивают двери каждому встречному-поперечному, особенно в таких глухих деревнях, без света, без телефона, - кричи хоть сто лет, всё равно никто не услышит. Зато вместо звонка, привычного в городе, держат они около заднего окошка длинную палку, которой всегда можно постучать по стеклу и подать условный сигнал. Не имея понятия, какой сигнал подать тут, чтобы услышали и обнаружили жизнь, приняв за свою, я всё-таки взяла палку, которая оказалась старой удочкой с леской и грузилом, только без крючка, и негромко постучала по стеклу три раза, на что рама отозвалась противным резким дребезгом.
Долго в доме не было заметно никакого движения, я уж было собиралась повернуться и брести дальше, но жирные чёрные мухи, кружась около окошка и норовя попасть внутрь, наводили на мысль, что в доме всё-таки кто-то есть, только вот живой ли? От такого предположения мурашки пробежали по моему телу. Я уже была готова кинуться обратно в лес, но в этот миг смаху распахнулись обе половинки летней рамы, и показалось тёмное морщинистое личико с носом, большим и ноздреватым, напоминающим высушенную апельсиновую корку и занимающим главную часть лица. Глаз почти не было видно, они были полузакрыты серыми прядями, выбившимися из-под платка. Беззубый, провалившийся куда-то внутрь рот то появлялся, то исчезал совсем, потому что при разговоре его закрывал острый, прыгающий подбородок; я даже улыбнулась про себя этой особенности её облика, когда старуха начала со мной говорить, высунувшись в окошко почти по пояс. Она странным образом сливалась с обликом самой деревни, такая же бесприютная и неухоженная.
- Ты чья? – поинтересовалась она, убирая с глаз волосы привычным для пожилых людей движением руки, под платок, пытаясь высмотреть в человеке за окном чьи- либо знакомые черты.
- Чего в такую погоду забыла у нас? Сейчас деда позову. Шляетесь тут… Иди себе, куда шла… Нечем у нас поживиться, чего можно было, давно уже взяли, которое свои, которое чужие…
И она уже сделала движение, чтобы захлопнуть створки окна, но я вовремя успела кивнуть на корзину с грибами, которую оставила у огорода, и спросила, что это за деревня. Старуха назвала, и, видимо, заметив, как горестно сморщился мой подбородок, решительно произнесла:
- Да не реви ты! Ишь, чего выдумала – нюни тут распускать, и без тебя сыро. Заходи, ладно уж, обогрею тебя, сейчас самовар поставлю, вижу, что не супостатка ты, я этих крашеных да прокуренных нутром чую…
Она долго возилась с запором, увесистой деревянной перекладиной, отполированной с годами и хранящей прикосновения десятков, а может, и сотен человеческих рук. Всякий раз, запирая дверь на крючок, она вставляла для верности эту перекладину в две железные скобы, выкованные ещё мужем в деревенской кузнице и вбитые в косяки, - так она чувствовала себя защищенной, хотя прогнившие с годами рамы едва-едва держались за обветшалые стены, - ткни и вывалятся прямо с потрохами – влезай всяк, кому не лень. Но она об этом, казалось, не думала или не хотела думать, так как не обзавелась ставнями – не принято это в нашей стороне – народ издревле жил небогато, но дружелюбно.
Скинув в сенях, где на гвоздях висела затянутая паутиной конская сбруя, и теснились кадки и кадочки, промокшую до нитки старую брезентовую куртку и короткие резиновые сапожки, я прошла в избу, оставляя на светлых домотканых половиках мокрые следы. Прислонясь к чуть теплому боку печки, которая хоть и в жару, но изредка всё-таки протапливалась для просушки, особенно после дождя, я стала отогревать покрасневшие от сырости руки с прилипшими то тут, то там сухими еловыми иголочками.
Старуха, выведав, чья я дочка и откуда, обрадовалась, захлопотала, заторопилась с самоваром. Не пытаясь скрыть любопытства, которое подогревали воспоминания о собственном детстве, прошедшем вот в такой же деревенской избе; я во все глаза глядела на то, как ловко достаёт она с кожуха сухое осиновое полено, положенное туда специально. Потом, едва сладив с огромным ножом-косарем, Егоровна долго щепает им занозистую серебристую лучину, мелко ломает её корявыми, изгрызенными ревматизмом пальцами, поджигает и суёт в самое нутро самовара, прямо на угли, которые уже достаты из тушилки и положены в самый низ; потом она берёт из-за печки ржавую, похоже, свою ровесницу, трубу с коленом, надевает её на самовар и другой конец вставляет в круглое печное отверстие – душник. Все эти словечки с рождения отпечатались в моей памяти и теперь со звоном выныривали с самого донышка, едва я касалась взглядом того или иного предмета, оказавшегося в руках старухи, сердце на каждое из них отзывалось сладкой истомой.
- Чего глазеешь? – откликнулась молчавшая некоторое время старуха, будто боявшаяся отвлечься и что-нибудь сделать не так. – Нельзя глядеть, как хозяйка самовар наставляет, а то вода задушняется.
Я смеюсь над её предрассудками и пробую повернуть закипевший, покрывшийся белым налетом выступившей соли, кран, он с трудом, но поддаётся, лёгкая струйка воды бежит по полу и прячется под половик.
- Не балуй, - ворчит старуха, - не игрушка.
Пока кипит самовар, она садится с другого края печки, деревянная лавка кобенится и кажется, что вот-вот упадёт, но Егоровна удерживает равновесие и прислоняется спиной к теплу. Руки её, не привыкшие лежать без дела, начинают медленно скользить по печному боку, гладя и лаская каждую давным-давно известную трещинку, каждую выбоинку на её поверхности. Было видно, что печка для неё – живое существо, ею она живёт, согреваясь не только физически, но и духовно, потому что с этой печкой – островком прошлой счастливой жизни – связаны самые светлые воспоминания.
- Мы с маткой-то твоей, бывало, прибежим зимой с горы чуть тёплые, шаровары к катаникам так и примёрзнут, вот до чего докатаемся, скинем их, сунем рукавицы в горнушку, а сами на печь.
Она минуту-другую молчит, будто прокручивает перед глазами киноплёнку прошлых лет, а потом, не ожидая никакого отклика с моей стороны, продолжает:
- Тятя, бывало, с конюшни придёт, запах-то лошадиный, потный так всю избу и заполонит… Баушка к тому времю уж самовар согрела, зовёт всех за стол, сыпанём, бывало, с печки, как горох, и матка твоя с нами, никого не откидывали, хоть и своих было, как вшей в нагаснике. А на столе-то чего? Это ведь не теперича… Блюдо с солёной треской, возили в ОРС целыми бочками, кое-что и нам перепадало, да блюдо с мороженой брусникой, зачерпнутое в чулане прямо из кадушки, куда её по осени запарили и сложили. Ошпарят всё это кипятком из-под крана – треска-то разопреет, куски сделаются белыми, большими, одним и наесся… А бруснику сахарином посыплют – не бывало сахару-то… Тут же баушка опустит в самовар, под самую крышку, яйца, завернутые в чистую льняную тряпицу, самовар-то и на столе ещё долго шумит, пока последний уголек не погаснет, вот яйца-то и сварятся мигом – ужин готов. Хлеба, правда, вволю не едали, а всё равно хорошо было…
Егоровна опять замолкает и прикрывает глаза рукой, хотя другая рука так и продолжает путешествие по гладкому боку печки и порой кажется, что именно из этих бугорков и ямок извлекает она свои воспоминания. И будто, наткнувшись на что-то, высветив в своей памяти ей одной видимую закорючку, продолжает:
- В старом-то доме у нас голбец был и полати, да… Маленькая-то я и на полатях сыпала, тепло было… Баушка дак та всё на голбце спала, любила, а дедушко на печи… Так и слышу, как спускаются утром к чаю, скрипят приступком, умываются в кути, позвякивая рукомойником, утираются одним полотенцем, всё тихо, спокойно, за соглас. У деда-то последнее время голова шибко кружилась, бывало, как понесёт, понесёт его, а бабка смеётся: «Ну, поехал, дедушко?», - а он отшучивается: «Какой уж я теперь ездок? Рази, что с печи на голбец…»
Желая поддержать разговор, хотя было видно, что Егоровна, истосковавшаяся по слушателю, в моем участии нисколько не нуждается, я всё-таки перевожу стрелку разговора на её сегодняшний день:
- А моешься-то как?
- Как, как? – Егоровна поджимает губы. – В корыте моюсь, дрова экономлю, хоть и на лесу живу, и баня ещё крепкая в огороде стоит… А в печку боюсь одна, как вспомню тетку Парасковью, которая ещё после войны, отощав совсем, залезла в печку, да там и умерла, так и боюсь. Да и кто мне заслонку закроет, это ведь не раньше…
И она опять пускается в долгое плавание по волнам своей затухающей памяти, которая странным образом хранит события полувековой давности и совершенно не желает воскрешать события вчерашнего дня.
- Раньше бань-то и в помине не было, - говорит она, - а ведь не мытые не ходили. Рано поутру, бывало, истопит маменька печку, потом под-то хорошенько подметёт помелом из вереска – дух по избе, хоть ложкой хлебай. В загнёте угольки погаснут, главное, чтобы синих языков не было, а то угореешь, и ближе к вечеру начинается пар. Семьи-то, знаешь, какие большие были, ужасть, скоро ли всех-то перепаришь? Вот она, бывало, вытащит ухватом чугуны с водой, расстелет прямо на под сноп ржаной соломы или постельник из той же соломы сплетённый, кинет на него какую-нибудь домотканую ветошь, затеплит коптилку, сунет её поближе к загнете, зашпарит в шайке берёзовый веник, свежий, духмяный, и туда же. Первыми парятся мужики, а потом уж бабы с ребятишками постарше. Маленьких-то у нас баушка парила, маменька только успевала совать. Машет, бывало, машет веником-то до красноты да еще приговаривает: «С гуся вода, с рабы Божьей Ольги вся худоба…». Маленькая-то я болела шибко, ревела все ночи напролет, вот грыжу себе и наревела… Бабка и определила, что грыжа-то у меня. Мыла, заговор читала, грызла пупок-то прямо в печке, вот всё и прошло. Чужой уж век живу, а никакой грыжи и в помине нет. Какие ведь раньше старухи-то бывали, не то, что мы ноне, только языками чесать, да в телевизоры пялиться…
Услышав, что самовар закипел и вот-вот убежит, Егоровна, с несвойственной её возрасту прытью, кинулась к нему, сдернула трубу, сунула её за печку, взяла с опечка приготовленную заварку, сыпанула щедро в маленький белый чайничек с голубыми незабудками на боку, залила её крутым кипятком и поставила сверху на самовар преть. Ловко подхватив ведёрный самовар, она пронесла его в переднюю половину и водрузила на край большого стола, стоявшего посреди комнаты. На столе самовар ещё долго шипел и сердился на то, что внезапно потревожили его, заставив вспоминать позабытое уже ремесло.
- Одна-то редко самовар ставлю, много ли одной-то надо? Суну с утра чайник в печку да и сосу цельный день, одна и радость-то осталась – чаёк… Чай не пьёшь – какая сила? Чай попил – совсем ослаб…
И она мелко засмеялась, задвигался подбородок, смешно подпрыгивая к самому носу, почти смыкаясь с ним, отчего всё лицо напоминало щипчики, которыми мама крошила сахар, потому что во рту у неё остался всего один зуб да и тот, как она пожаловалась, всё время болел. Говорила, что уж и ниткой его к двери привязывала, да дернуть было некому…
Осмотрев комнату и не обнаружив никакого другого закутка, я спросила Егоровну:
- А дед-то твой где? В чулане что ли? Зови к самовару.
Она опять засмеялась, только смех этот стал другой, будто внутри у неё что-то сломалось и теперь цепляло за живое, вызывая острую боль.
- Какой чулан? Евонный чулан уж тридцать лет как у Егорья… Пьёт там чаёк, да только не со мной…
Я выпучила глаза, пытаясь понять, шутит она или говорит правду.
- А как же мне грозилась деда позвать?
- Дак всем грожусь, не одной тебе… А сама спать ложусь и топор кладу под подушку, думаю, полезут воры-то, а я крикну деда, они и замешкаются, а я, не будь дурна, тяпну по пальцам, вот и будут знать…
- Неужели тяпнешь, не побоишься?
Она молчит и крестится на икону в переднем углу. Я слежу за её взглядом и замечаю, что в роскошный старинный киот вставлена совсем не икона, а картинка с изображением Николая-чудотворца, которые теперь продаются на каждом шагу. Заметив мой взгляд, она поворачивается ко мне и говорит:
- Не осуждай, икону-то я старшему сыну велела увезти. Мне эту икону мать подарила, когда мы с мужем в этот дом переехали, на санках зимой привезла эдакую-то даль, рази я могла позволить, чтобы её мазурики забрали да и меня за неё прихлопнули. Молюсь вот теперь и не знаю, доходит до Господа моя молитва, али нет…
Попробовав представить, как долгими зимними вечерами, когда вьюга беснуется и швыряет в окна горсти колючего снега, как сползая по стёклам, издает снег звуки, похожие на плач, стоит Егоровна на коленях перед этой картинкой и молится за своих детей, за себя и за всё человечество разом, я зябко поёжилась:
- Что, озябла, девонька? – спросила она, по-своему расценив мой жест. – Сейчас-то что, а вот зимой и правда, нехорошо бывает, когда выстынет всё, обветшала изба-то, совсем не держит тепло, проснусь и ноги боюсь на пол опустить, а надо ещё в уборную сбродить. Вот оденусь - одну косынку на плечи накину, а другой поясницу затяну - да и начинаю шаврять помаленьку. Радио включу, песни поют жалобные, вспомню всех да поплачу, потом таблетки накладу в горсть от всех болезней сразу, запью холодным кипяточком, передохну малость и почну печку растоплять. Теперь трубу-то открыть и то морока, того и гляди убьюсь, совсем не держат ноженьки…
Да ты скажи, скажи матке-то не забудь, что я ведь ноне совсем чуть с жизнью не распрощалась, спасибо, муженёк спас…
Я опять ошалело уставилась на неё – получасом раньше она сообщила мне, что давно овдовела и не присланивалась больше ни к чьему плечу, а тут… Бредит, что ли старуха? О том, что у неё могли быть какие-то помутнения рассудка, я допускала, поживи-ка в такой глуши одна, поневоле тронешься, но тут, как я успела заметить, она говорила вполне осмысленно.
- Лежала уж и думала, что последняя это моя ночь на белом свете… Всегда радовалась Новому-то году, - продолжала Егоровна, сложив ладошку домиком и прикрыв глаза от солнечных лучей, пробивающихся через пыльное окошко, - концерт, бывало, по телевизору до утра смотрела, чудно, как девки-то голые выскакивают, грех-то какой, посмотрели бы прежние-то люди, сума бы сошли… А я смотрела, каюсь, смотрела, пока провода-то висели, а как украли их в прошлом годе, так и не смотрю боле, да и спокойнее без него, насмотришься этих убийств-то и не спишь, всё перебираешь в голове-то, и на себя примерьваешь. А я вон от сына радиво привезла, только батарейки вставляй да слушай, вот я и слушаю концерты по утрам, включу, и сразу в доме-то делается повадно, повадно…
А когда уж совсем-то тяжело сделается, закручинюсь, бывает, дак достану настойку плакун-травы да и приму рюмочку, тут же полегчает. Уж и волков, вроде не боюсь. А обнаглели они совсем, собака у меня была, дворняжка, на ночь-то я её в дом пускала, а поутру – на улицу. Утащили ведь, только и взвизгнула разок. Поверишь ли, за дровами выходить боюсь, обнаглели совсем, видно, поняли, что осталась я на лесу одна-одинешенька, не могу уж держать оборону-то… Страх Божий…
- Да что хоть случилось-то с тобой? Напугал что ли кто? – гадаю я.
- Какое напугал, сама себя испугалась. Подумала: вот умру и буду тут лежать в дому-то, пока крысы не обгрызут… Праздники ведь… Засумлевалась я, что почтальонка-то, поди больно долго не придёт, да и с пенсией-то, рази, только на лыжах доедет, отдала ей летось мужневы, охотничьи, она их на том берегу в лесочке прячет, если не украли, думаю, то с праздников прибежит, еды какой-нибудь мне прихватит, они, ноне, почтальоны-то заместо завмагов. Зажалела я девку-то, думаю, придёт, откроет калитку-то, я её нарочно незапертой оставила, - увидит, ужаснется… Да и чего, думаю, увидит-то, обындевею, поди, вся, как не хуже… Побежит она, бедная, взад, через лес, через сугробы, зачнет людей звать… Потом телеграммы разошлёт… Токо бы, думаю, адреса-то не забыла на столе взять, так уж всё и припасла: и адреса, и деньги на похороны, и чемоданчик с приданым, чтобы с одёжей-то никого не беспокоить. Сначала платье припасла, а потом смороковала, что окостенею, не одеть будет, придётся резать, так и поменяла на халат, тёплый, баской, сноха летось подарила.
Я, совершенно смутившись, глядела на неё в полном недоумении; временами мне читалось в её лице, жестах, поворотах головы, седых прядях, выбившихся из-под обстиранного шерстяного платка, который она не снимала и летом, что-то знакомое, близкое, почти родное – я угадывала в ней черты моей матери. Егоровну одолевали те же сомнения, чувствовалась та же отягощённость возрастом, та же готовность переселиться в мир иной, то же понимание, что два века люди не живут. И всё-таки Егоровна была в чём-то другая, она много лет прожила одна и привыкла все свои проблемы решать сама.
Задумавшись, я почти упустила нить разговора, но, не решалась прервать печальные размышления Егоровны, тихонько отхлебнула от чашки остывающий чай и приготовилась слушать дальше, пытаясь понять, почему эта, такая ещё сильная духом старуха решила помирать именно в новогоднюю ночь, и как это муж, которого давным-давно нет на свете, помог ей.
- … чего же детей-то обременять, никогда не обременяла и моды такой не имела. У меня уж и оградка припасена, говорят, грех заранее-то припасать, да, может, простит Господь великодушный, она уж сколько годков стоит, ись не просит, только бы нашли её в сарае-то… Как ты думаешь, найдут? – неожиданно спросила она, вскинув на меня синие, как выцветший ситец, глаза, совсем не старушечьи. Я ещё подумала: «Какой же это синевы они в девках-то были…»
- Найдут, найдут…, - поспешила я отозваться, чтобы Егоровна, не приведи Бог, не догадалась о тайном течении моих мыслей.
- Да и я так думаю. Поди без меня-то всё переворошат, удивятся, что никакого богатства матка не нажила, а не подумают, глупые, откуда богатству-то взяться, годы-то какие были, милая, и вспомнить-то дак тошно – то война, то налоги непомерные – последнее яичко и то в город несли, чтобы налог заплатить, а потом опять же колхозы эти – денег-то на трудодни ведь совсем не давали, ни копейки, а надо было не только ись-пить, но и одеваться… Работаешь, бывало, работаешь заместо лошадей, а в конце года выпишут какой-нибудь шуи или гусинца из-под веялки, вот и живи, как хочешь, подымай деток… Всего наелись досыта – и колоколины, и дидлей. Бывало, тятя-то толкет, толкет сухие-то дидли в ступе, чтобы было чего к лепёшкам подмешать, борода-то сделается белая-белая… Всех уберёг, а сам не уберёгся, так и умер с голоду в сорок шестом году, я то уж тогда замужняя была.
Вот так и получилось, что всего и богатства-то у меня эта оградка, да и ту по дешёвке купила.
- Егоровна, а через реку-то как же? – поинтересовалась я.
- Как, как… Захочешь, так всё сделаешь… Твоя-то матка неужели оплошала, да нет, не должна, в девках-то она уж больно шустрая была, что в работе, что на беседах…
- Не знаю, не говорили мы об этом, хотя я слышала, что Генка Чудинов варил какие-то оградки в колхозной мастерской.
- Вот-вот, вокурат в этот раз, когда остатки-то мастерской разворовывал, резал всё подряд, варил оградки-то и продавал. Дело-то прибыльное, народ мрёт, как мухи… И брал недорого, чего зря Бога гневать, хоть, знамо дело, на пропой брал, как и не опился-то с таких денег. Тогда многие старухи запаслись, не одна я, да я-то бы тут и проворонила, точно бы проворонила, живу, как сыч, на лесу, ничего не вижу, ничего не знаю, хорошо хоть товарка, Граню-то Веселову поди знаешь, так вот она, наказала мне с почтальонкой, я и успела, а то бы хлопот потом…
- Егоровна, - попыталась пошутить я, чувствуя, как нарастает её душевное волнение, - зачем вам оградки-то? Кладбище новым огородом обнесли, коровы не попадут, а сами и так никуда не убежите… Куда бежать-то, и домов-то ваших к тому времени не будет, распилят на дрова, или сожгут случайно по весне, как нынче у Марфы-то вышло, хорошо, что её дома не было, а то бы и сама сгорела вместе с домом.
- Что ты, милая, - совершенно серьёзно отозвалась Егоровна, - в своей-то оградке как-то спокойнее… Могилы-то теперь все люди пришлые копают, откуда им знать, кто где лежит, выкинут косточки-то, и будет их дождиком мочить. А в своей-то оградке, что дома, по весне цветочки расцветут – любота.
- Неужели сама и договариваться ходила?
- А чего, сбегала, ноги-то в том годе ещё едрёные были, хорошо строчили, это уж ноне села, после испуга-то этого совсем мало хожу. Договорилась с Генашкой-то, быстро договорилась, почитай, сразу, он, как услышал, что ещё сотню сверх всего кладу, так глазки-то и забегали. Я сразу поняла: сделает. И сделал, ловко так, расстарался, криулей всяких наварил, прибамбасов да вместе с зятем и приволок на горбу прямо к дому, и в сарайку они же помогли поставить, чего я и боялась-то потом, что украдут ночью да и сдадут в металлолом. Ну да ничего, стоит, Бог миловал.
- Угостила, поди, хорошо? – подкалываю я старуху.
Она же отвечает вполне серьезно:
- Да и как было не угостить? Работа того стоит. Поставила полторашку своего, неподдельного, держу маненько на случай.
- Егоровна, оградку-то запасла, а памятник?
- Ой, и не поминай лучше. Дура-то я, дура какая… Долго сама с собой поладить не могла – понравился железный крест, и всё тут. Видала, поди, у Катюхи-то Банщиковой… вот такой. Дочка у неё где-то на заводе работает, там сварила из нержавейки и привезла. А у нас-то в городе продавали тютелька в тютельку такие, только железные. Вот и побоялась я купить, думаю, оборжавеет скоро…
- Ну, так что? Приедут ребята и покрасят…
- Ой, милая, кто же нонче покрасит? Дочку-то Господь ещё маленькую прибрал. А робята? Мужики, они мужики и есть. Если и приедут когда со стыда, так выпьют на могилке, да и айда. Говорят, на том-то свете есть дни, когда к своим на встречу отпускают. Слыхала ты чего об этом?
- Не знаю точно, но ведь есть родительские субботы…
- Вот-вот, выйду вместе-то со всеми, а ко мне никто и не придёт, - Егоровна всхлипнула и быстро перекрестилась. – Не придет никто, кто поедет в холодные стены? Это ведь не при матери приехать-то на пироги да на даровое угощенье. Вон как у Мани-то Доршиной на похоронах сын махался: «Никому маткину избу не продам, лучше и рот не розевайте!» А только брякнул первый покупатель, хрустнул денежкой, так и спустил сынок за бесценок всё Манино добро. Но и покупатель-то какой-то никудышный попался - купить-то купил, хоть и не за дорого, а сам и не бывал больше; вон уже этой зимой снегом и крышу провалило, в огороде берёзы выше меня поднялись, будто и не колупалась Маня в этом огороде весь свой век, сгорбившись, иссохла вся, так в борозде и кувырнулась, пока жуков на картошке собирала, а землю всё равно не уберегла. Никому ничего не надо стало. Стоит вон Натахин дом со всеми мебелями, только телевизор детки-то и взяли, а остальное брошено за бросок, хоть сейчас ведь приезжай и живи, а никто не приезжает. Знала бы Натаха, что отрекутся детки от маткиного добра, живой бы в землю зарылась. Ох, жизнь, жизнь…
За какой-то час, который я провела в доме Егоровны, погода резко изменилась. Подул ветерок, разогнал тучи, выпустил на волю солнышко, которое тут же принялось за работу. Заструился парок от земли, на глазах начали подсыхать тропинки; напуганные грозой птахи опять открыли свой концерт.
- Побегу я, Егоровна, пора мне, хватятся, искать пойдут…
- Посиди, посиди. Чего, подошвы уже чешутся? Я тебя потом короткой тропинкой провожу, быстро добежишь. Ты пирожка-то поешь, поешь, хоть и на воде творила, а вроде, ничего получились, удашные…
Смирившись под напором старухиного гостеприимства, я отложила в сторону платок, которым уж хотела повязать голову, и приготовилась дослушать повесть до конца, хотя конца этого было еще и не видать.
- Егоровна, так что всё-таки с крестом-то решила?
- А ничего… Надо было всё-таки тот брать, мраморный. Тяжел, правда, и дорого, но не это страшно. Страшно другое…
- А чего другое-то? Не дотащить?
- Да нет, за бутылку наши мужики хоть лешего на закукрах принесут, а денег, слыхала, надо семь тыщ – эка невидаль, да я бы не ела, не пила, а накопила. Другое страшит: как придавят такой-то махиной, и захочешь домой сбегать, посмотреть, как тут и что без меня, да и не выберешься. Но зато вечный – ни красить, ни белить, хоть сто лет простоит. Хотя чего на этом свете вечное? Вот барин-то Белопольский своему сыночку какой крест мраморный заворотил, а что с ним стало? Не знаешь? А ты сходи да поинтересуйся, не поленись… Как церкву-то стали ломать, так прежде этот памятник сколупнули, мне баушка рассказывала. Валяется теперь на боку, не знамо на чьей могиле.
- Так рядом, наверное, можно поправить.
- Да ничего и не рядом. Баушка-то говорила, что его волокли, хотели в фундамент забухать под Дом культуры, да не сумели утащить, тяжёл больно… Да я и сама хорошо помню это время… Правда, мы-то с муженьком не успели в церкви обвенчаться, а вот как Польку Махову венчали, помню… Красивая была церква-то…
Я, испугавшись, что воспоминания Егоровны опять завернут куда-нибудь не на ту дорожку, поспешила вмешаться:
- Егоровна, мне мама рассказывала, что батько-то у вас портной был, в Питере жил, правда это?
- Дак истинная правда. И меня-то в девках все питеркой звали, хоть я там и не живала почти. А тятя точно шил, всё шил: и шубы, и кустюмы. Зимой-то в Питере работал, а летом – дома. Когда замуж-то пошла, маменька мне свое кашемировое платье переделала, в деревне-то ни у кого таких не было… Я ведь была славенка…
- А жених-то стоил тебя?
- Ишшо бы не стоил. Первый трактор в деревню кто пригнал? Он… застрял в грязи-то, бегает кругом, ругается, а глаза весёлые – вот я его и заприметила, а он, видно, меня.
- Свадьба- то богатая была?
- Нет, хвастать не буду. Сходили в сельсовет, расписались, попили с родными чайку да и за работу. А тут вскорости и война…
Егоровна горестно вздохнула и поведала мне о том, что мужа призвали ещё до войны, вроде бы на укрепление границ на три месяца, а он ушёл да и увяз там на целых пять лет. Осталась она с животом.
- Матке-то как было признаться, что тяжелая я? Попросила клюквы… никогда обиду эту не забуду, как швырнула она мне на печку мешочек с мороженой клюквой, зашипела, чтобы батько не слыхал, мол, вот какая добрая – сразу после свадьбы и забрюхатела… Заревела я, убежала в сенник, там по сену каталась цельный уповод, а потом легла, оглядела щёлочку в крыше и стала молиться, просить у Господа пощады и для себя и для мужа. Бабка там меня и нашла, пожалела… А когда я деушку родила, тут же оставила её на бабкиных руках, а сама – работать…
- Тяжело, наверное, было?
- Да чего теперь об этом говорить – пружина, видно, во мне была, распрямилась – откуда и сила, и сноровка взялась…
На улице опять поднялся ветер, закружил пыль, засвистел, начал раскачивать антенну. Егоровна тревожно поглядела в окно:
- Не упала бы на крышу, шифер разобьёт…
И, будто испугавшись, что я поднимусь и шагну за порог, начала рассказывать, как муж возвратился чуть ли не через год после войны, как жила все эти годы надеждой, как выучивала наизусть письма, как мечтала поскорее оказаться в его сильных руках…
То лето, когда он вернулся, было холодное и сумрачное, солнышко будто скупилось на тепло. Вдвоём они валили лес, готовились строить свой дом. Заметив, что она совсем упарилась, муж расстилал шинель между пнями, и они садились обедать тем, что Бог послал.
Дойдя в своем рассказе до шинели, Егоровна вдруг оживилась, заулыбалась…
- Говорю ему: «И когда ты эту шинель носить перестанешь? Смотри, намокла вся, не дотащить будет…» А он-то шутит: «Дотащу, столько лет таскал, а тут что же? Шинель для солдата – и постель, и одеяло. Да и не только для солдата…» И так хитро на меня посмотрел, что в краску вогнал. А шинель-то снять пообещал, когда дом достроит. Так и выполнил обещание, дом срубили вот в этой деревне, чтобы к реке поближе, чтобы и ему рыбачить, и мне воду таскать. Как-то пришёл с рыбалки, шинель свою сырущую на печку заворотил. Я утром увидела, рассердилась, ругаться начала, говорю ему: «Давай тебе кустюм купим или плащ. Пора уж забыть про войну-то. Вон Феня своему Егорше макинтош купила… А шинель давай изрежем на голицы, смотри-ка, сколько добра-то получится, я сама и изошью».
Только он не согласился. Шинель с печки снял, подержал на солнышке, сухую грязь голиком отскоблил да и повесил в чулан, в самый дальний угол. Вскоре про неё и совсем позабыли.
Егоровна охнула и схватилась за сердце.
- Пойду-ка я, девонька, полежу, растревожила ты меня, всю душу мне разбередила.
Она легла на старую железную кровать, которая жалобно скрипнула всеми пружинами сразу, будто упрекнула в чем неловкую свою хозяйку.
- Ну, давай-ка прощаться, - сказала я.
Она, не желая допустить моего ухода, схватилась за мою руку.
- Нет-нет, не уходи, посиди ещё маненько, ты ведь самого-то главного и не знаешь.
Понимая, что надо идти, и не смея оставить её одну в таком состоянии, я обреченно опустилась на табуретку.
- Матушка, как ведь я оплошала-то нонче, - жалобно заговорила Егоровна, - так оплошала, что чуть и с жизнью не рассталась. Да к этому всё и шло. Давно уж народ-то из деревни слинял, кто в город, кто на кладбище. Было время, дачники позарились на эти места – да река всё дело спортила, на машине-то к домам не подъедешь, а на берегу оставлять – одно переживание. Правда, года три назад объявилась пара, мать и сын, непутевые оба, оба горькие пьяницы. Я-то обрадела, было, всё живые души. Только недолго радовалась. Поехал как-то парнёк-то за самогонкой в соседнюю деревню, на лыжах поехал да и замёрз в сугробе – морозы-то в ту зиму ужасть какие стояли. Пока наткнулись случайно, пока откопали, в морг отправили, а оттуда – прямо на кладбище. Пашка-то - тракторист у нас бесшабашный, видно, хлебнул лишку, решил вцелик до деревни пробиться, чтобы, значит, матери сообщить. Трактор-то ничего, гусеничный, пробился кой-как. Пошли мы с ним, одна-то боялась к ней ходить, дурная, как пьяная-то… Зашли, а она мёртвая, забилась под шафанер, задрогла, видно, в нетопленой-то избе. Мужики пришли, сколько-то тесин с крыши стащили, сколотили кое из чего гроб, дала я одёжи с себя, собрали покойницу честь по чести. Медичка справку написала, чтобы ещё раз в город не ехать, да утром и похоронили обоих в одну могилу.
Егоровна, ещё больше расстроившись от своего рассказа, запросила таблетку. Я машинально подала ей свою чашку с остатками чая, чтобы запить, но она решительно отвела мою руку:
- Вон в эту налей. Нельзя допивать из чужой чашки, все твои грехи мне перейдут, много у тебя грехов-то?
- Да есть, не без этого…
- Вот и я, согрешила, видно, Господу, живу и живу, и толк потеряла… А боюсь смерти-то… Не знаю, где уж мне Бог приведет… Летом-то тут хорошо, всё время крутиться народ – то грибники забредут, то пастух стадо пригонит – коровки мычат, любо-дорого смотреть. Выйду на бережок-то и сижу, сижу… А осенью шибко худо, особливо, когда лёд-то вставать зачнет, тут уж и почтальонка не прибежит, жди не жди… А так-то было хорошо, раз в неделю машина на берег приходит, всё запасёшься и лежи зиму-то на печи, покрякивай… И без дров, главное, не сиживала, дай Бог здоровья мужикам, не оставляют…
- Егоровна, а давай я тебе помогу оформиться в дом престарелых, - неосторожно предложила я.
Она обиделась, поджала губы и замолчала, но, заметив мое смущение, опять погладила мою руку.
- Милая, думаешь, ты первая домом-то престарелых меня потчуешь? Сельсовет давно уж напирает, а я не соглашаюсь. Что я за мать такая, коли деток опозорю? Сыновья, ведь они в своих поступках не вольны, им как жёны разрешат. Да и жила я там как-то зиму в ихнем городе, не обижали меня, врать не буду, да только всё равно я там не хозяйка. Город большой, мне всё наказывали на улицу не выходить, чтобы, значит, не потеряться, ну а в квартире тесно, воздуху мало, грудь так и ломит. Да и безделье одолело – это не трожь, другое не бери, сиди, говорят, мама, отдыхай… Да на кой же деман мне такая жись? Еле лета дождалась да и вернулась домой. Нет уж, милая, хорошо в городе, если сумеешь быть глухой, немой и слепой. Отсидела я там свой срок, пусть другие этой городской жизни попробуют. Не поеду больше никуда, дома помирать буду, лягу к хозяину своему под бочок. Ничего, похоронят, поверх земли не оставят.
Егоровна рассказала, что уж и на следующую зиму купила две тележки дров, даже оклала помаленьку под крышу.
- Дрова-то что, мужики мне возят хорошие, берёзовые, кой-где осиновое полено попадется. А вот со спичками-то прошлый год и оплошала. Купила ещё летом цельный пакет, чтобы на всю зиму хватило, и повесила в чулане на гвоздь. Хватилась перед Новым-то годом, батюшки светы, так и заревела в голос – нет пакета-то. Это ведь, поди, Гешка, поганец, спёр. Больше некому…
И Егоровна опять расплакалась, вспомнив ужас той ночи. Ещё по осени нога у неё заболела, почернела и распухла, пришлось ехать в больницу. Егоровна долго объясняла молодому хирургу, что у неё гангрена, слыхивала от мужа, что была у солдат на фронте такая болезнь, хирург долго сопротивлялся, не верил, Егоровна настаивала и так довела, что он рассердился и скомандовал: «Ложись, показывай, где резать!» Только, напугавшись, и угомонилась, подобрала манатки да и домой. Принимала таблетки, что выписал доктор, мази не жалела, да медичка две недели выбегала со своими уколами, мне и полегчало. Но тут поняла, когда спичек-то хватилась, что до людей по снегу всё равно не дойти. Шибко боялась замёрзнуть в снегу и пролежать там до весны. Решила помирать дома, всё равно ведь пора, живи не живи, а помирать надо. Достала из печки чугунок с ещё тёплой водой, вылила в корыто, помылась, одела всё чистое. Сверху - пальто, которое когда-то очень давно покойный муж из города привёз, так в нём и легла под одеяло, стараясь подольше сохранить остатки тепла.
Я глядела на Егоровну ошалелыми глазами, будто впервые увидев перед собой человека, уже побывавшего за гранью земной жизни. Мне хотелось понять, о чём думает, что ощущает человек в такие мгновенья, как готовит свою душу к тому, что вот сейчас покинет она свой дом, данную Богом обитель, и перейдёт в жизнь вечную. Мне виделась маленькая сухонькая Егоровна на пороге великого таинства, и я не представляла, какая такая сила помогла ей удержаться и вернуться в жизнь земную.
- Егоровна, да как же хоть ты спаслась-то?
- Не сама спаслась, муж спас…
Я опять, испугавшись помутнения старухиного рассудка, пристально поглядела на неё.
- Да не думай ты, не сумасшедшая я, хоть и тронуться было не мудрено за такую ночь. Под утро-то я вроде как задремала. И вот, представляешь, увидела в этом сне мужа, хозяина, будто стоит он под окошком в своей старой шинели, улыбается через стекло и манит меня к себе. За мной, значит, явился, пора пришла моей душе в путь отправляться. Рассердилась я на него, машу рукой, велю ему ко мне идти. Хоть и во сне, а понимаю, куда он меня манит, стою на своем. И вдруг он там, за окошком, говорит, да так громко говорит, что в избе слышно: «Вот сейчас закурю, и приду…» Веришь ли, нет ли, а достает он из своей шинели кисет и коробок спичек. Чиркает…
И тут я проснулась, это выключатель щёлкнул под передом, всё время сам включается, ослабло там чего-то, и свету-то давно нет, а всё ещё щёлкает…
Полежала я, полежала, и будто просветлело в моей головушке, встала, побрела в чулан, еле и карман-то у шинели нашарила… Сунула руку-то и чуть не упала – спички, цельный коробок…
Вот так, матушка, видно не приспело ещё моё время помирать… А жить уж устала…
Уходила я от Егоровны в сумерках, она проводила меня до леса, наставила, как идти короче, покричала вслед:
- Тропинка-то прямая, хлещи да хлещи…
Дорогие читатели! Благодарю за лайки, комментарии и репосты!