В 2021 году впервые на русском языке изданы воспоминания Андре Сенторенс «Семнадцать лет в советских лагерях». Приехав в Москву из Франции в 1930 году вместе с мужем и маленьким сыном, Андре Сенторенс на собственном опыте познает самые неприглядные стороны жизни «государства рабочих и крестьян»: тотальный дефицит, нищета, страх перед НКВД, массовые репрессии. Вскоре и ей самой будет суждено пройти по кругам гулаговского ада.
Предлагаем прочитать отрывок из книги и окунуться в атмосферу Москвы 1930-х годов, какой ее впервые увидела молодая француженка.
26 февраля 1930 года, в три часа утра, я пересекла свою первую границу. С момента отъезда из Парижа мне не спалось: я испытывала беспокойство от мысли, что совершаю ошибку, покидая родину. Стук колес, казалось, доносил прерывистый голос, пытавшийся убедить и шептавший: «Не уезжай… Не уезжай… Не уезжай…» Я представляла себе, как с каждой минутой увеличивается расстояние, отделяющее меня от Парижа. Меня обуревали безумные идеи — например, резко вскочить и дернуть стоп-кран прежде, чем сонный Алексей сообразит, что происходит. Жорж спал у меня на коленях, и теперь я понимаю, что только этот теплый живой комочек помешал мне выйти на первой же станции. Это было глупо, но я думала, что не имею права лишить ребенка отца. Мне казалось, со временем сын будет мне благодарен за то, что я не разрушила нашу семью. В этом, как и во всем другом, я жестоко ошиблась. Согласившись на эту ссылку ради ребенка, я сделала первый шаг к тому, чтобы навсегда его потерять.
Из экономии Алексей купил билеты в вагон третьего класса. Это немного обидело меня: все-таки я считала себя сотрудницей советского правительственного ведомства. Но в купе, кроме нас, никого не было, и я могла удобно устроиться на полке, хотя заснуть мне так и не удалось.
Бельгийские таможенники и сопровождавшие их полицейские, проверив паспорта, сказали нам несколько любезных слов, но я никогда не забуду, каким взглядом посмотрел на меня один из них. В его глазах я увидела одновременно и сострадание, и суровость. Мне показалось, он сожалеет о том, что я уезжаю из Франции в Россию, и в то же время упрекает меня за предательство. Алексей же ничего не почувствовал. Будь я посмелее, я заговорила бы с этим бельгийцем, но что я тогда могла ему сказать?
На германской границе чиновники были предельно корректны и холодны. Очевидно, они ненавидели нас, но не выходили за рамки своих обязанностей. Один коммунист, очевидно, завидовавший тому, что мы едем в Россию, принес нам в вагон пива и отказался брать за него деньги. Он не говорил ни по-русски, ни по-французски, и мы вынуждены были ограничить нашу «беседу» улыбками и похлопываниями по плечам. По всему было видно, что он одобряет мое решение уехать в коммунистический рай…
Почти не помню, как мы проехали Германию. Я начала испытывать страшную усталость. Когда подошла очередь предъявить паспорта польским таможенникам и пограничникам, я решила, что уже нахожусь на территории СССР. Алексей с улыбкой разубедил меня. Польша мне запомнилась лишь большими серыми, частично заснеженными равнинами. Наконец я по-настоящему осознала, что нахожусь уже слишком далеко от Франции.
Когда мы подъезжали к советской границе, Алексей оживился. Но мне показалось, его возбуждение не было вызвано радостью от возвращения домой. Сегодня я понимаю, что он немного опасался за свое будущее, ведь он и его коллеги из полпредства были отозваны обратно в СССР. Хотя большие чистки в России еще не начались, ошибок в то время уже почти не прощали.
На границе вагоны отцепили, их окружили солдаты, вооруженные винтовками с примкнутыми штыками. В такой компании мы и оказались на русской земле. Нас привели в деревянный барак, в центре которого стояла чугунная печь. Вдоль стен барака стояли лавки, мы с Алексеем сели на одну из них. С этого момента — 27 февраля 1930 года, два часа утра — дороги назад уже не было…
Русские пограничники, взглянув на мой паспорт, вели себя вполне любезно и стали смеяться, когда поняли, что я не понимаю ни слова по-русски. Они хотели потрепать Жоржа по голове, но малыш заверещал — он был голоден и замерз. Таможенники не стали открывать мой багаж, и я вернулась на свою лавку. Ко мне подошла скромно одетая пожилая женщина. На отличном французском она попросила меня помочь ей (мой багаж не досматривали) пронести золотые часы и две бутылки одеколона. Воспользовавшись тем, что пассажиры образовали живой щит между нами и солдатами, женщина быстро засунула в мои вещи флаконы и драгоценности. Несмотря на гудящую печку, мы продрогли, а начавшаяся снежная метель законопатила все окна. Усталость лишь усилила чувство тревоги и вновь повергла меня в уныние. Я грубо оборвала своего мужа, когда он подошел спросить, все ли со мной в порядке. К его удивлению, я разрыдалась, когда он объявил, что нам предстоит ехать еще двадцать семь часов по железной дороге до Москвы.
Наш поезд тронулся в путь в четыре часа ночи. Если из Парижа мы ехали практически одни, то сейчас в наше купе набилась толпа мужчин и женщин, по большей части отвратительно одетых, а то и вовсе в лохмотьях. Ошеломленная, я подумала, что мы едем в компании нищих. Смутившись, Алексей пояснил, что это обычные советские сельские и городские жители.
Как только поезд останавливался на какой-нибудь станции, из него тут же вываливались пассажиры и, расталкивая друг друга, пытались проникнуть в привокзальный буфет, откуда они всякий раз возвращались с пустыми руками, за исключением случаев, когда мы останавливались в крупных городах. Там им удавалось раздобыть себе бутерброды из клейкого черного хлеба с ломтиками соленых огурцов или с тонким слоем варенья. Забившись в углы и плотно прижавшись друг к другу, мужчины, женщины и дети принимались тут же с жадностью поедать свою скудную пищу. Я чувствовала тошноту. Время от времени любопытные пассажиры заходили в наше купе, чтобы взглянуть на меня и Жоржа. Они задавали многочисленные вопросы Алексею, затем вновь принимались разглядывать меня, и почти на всех лицах я могла прочитать чувство жалости к нам. Я расплакалась: жалость со стороны этих несчастных казалась мне худшим из возможных предзнаменований. Муж попытался меня успокоить, но встретил отпор. Меня охватила ярость, и я заявила ему, что если такова его Россия, то я немедленно возвращаюсь во Францию. В тот момент Трефилов, должно быть, был рад, что я не говорю по-русски и никто вокруг нас не понимает французский.
Эта кошмарная поездка завершилась в одиннадцать часов утра понедельника — наш поезд прибыл в Москву. На платформе нас встретили московские родственники Алексея — две тетки, Анна и Наташа, младшая сестра Дуня и младший брат Василий. Две женщины и молодой человек приняли нас очень радушно, и у меня стало теплее на душе. Только Дуня казалась безразличной и не проявляла никакого интереса даже к ребенку, над которым вовсю кудахтали тетушки.
Ненадолго ко мне вернулся душевный покой, но я едва не потеряла сознание, увидев крошечную комнату Наташи. Одиннадцать квадратных метров — и здесь нам бог знает сколько времени предстояло жить вшестером, не считая Жоржа. Даже на самых бедных фермах в моих родных Ландах я не видела ничего подобного, никто у нас не осмелился бы разместить самую нищую семью батрака в подобной лачуге. Ночью Наташа, Анна, Дуня и Василий спали на полу, уступив нам кровать. Несмотря на усталость, я долго не могла заснуть от чувства стыда и отчаяния. Алексей, чувствуя мое состояние, попытался убедить меня, что скоро все наладится, но я повернулась к нему спиной, и он оставил меня в покое и мирно заснул. Он вновь «превратился» в русского, если вообще когда-нибудь хоть на секунду прекращал им быть.
Утром я узнала, что мы обитаем на третьем этаже в шестикомнатной квартире, где проживают двадцать человек. На всех приходилась одна кухня и один туалет. В общей кухне у каждой семьи был свой столик с примусом. Меня поразило, что во время приготовления еды не было слышно ни звука, кроме звона кастрюль. На кухне соседи не разговаривали друг с другом и на мои вопросы отвечали весьма уклончиво. Я тогда еще не знала, что молчание было одним из типичных признаков страха, царившего в этом пролетарском раю. Люди предпочитали молчать, чтобы на них не донесли. <…>
Я, естественно, не была экипирована для московской зимы, и на следующий день после нашего приезда мне нужно было обязательно раздобыть пару галош. Но, чтобы купить их, требовалась карточка, которой у меня не было, и тетя Наташа отдала мне свою.
По сравнению с Парижем Москва показалась мне довольно невзрачным городом. По узким улицам вместо привычных такси ездили тряские извозчики — в этих экипажах нужно было крепко держаться, чтобы не выпасть наружу. Я сразу обратила внимание, что здешние люди вели себя чрезвычайно скованно, и оттого их лица приобретали еще более озабоченное и хмурое выражение. Позже я поняла, что такие лица у людей – от голода. Мне особенно запомнилась одна булочная, в которую выстроилась длинная очередь москвичей. Люди входили в магазин небольшими партиями и ждали, когда вынесут подносы с пирожками. Пирожки немедленно раскупали стоявшие в начале очереди. Впрочем, все эти магазины ничем не отличались друг от друга: прилавки были пусты, и я спрашивала себя, почему люди так упорно требовали товар, который им не могли продать.
К счастью, Алексей предусмотрительно захватил с собой из Парижа много консервов. Этот запас помог нам продержаться первые дни, иначе я не знаю, чем бы мы питались. Вероятнее всего, ничем. Без банок сгущенки Жорж наверняка не выжил бы.
Что еще поражало в Москве, так это обилие церквей. Они были одна прекраснее другой, особенно когда лучи солнца сверкали на их позолоченных куполах. Все церкви независимо от времени дня были заполнены верующими. Я никогда ни в ком не видела такой набожности, как в русском народе в 1930 году.