1. Текст.
П. В. Палиевский
Последняя книга М. Булгакова
Последняя книга М. Булгакова «Мастер и Маргарита» вышла несколько лет назад, но каждая новая рецензия на неё как будто требует другую, и не видно, чтобы положение это скоро изменилось.
Не сразу можно понять всё, чем она связана с Гоголем, Достоевским, Чеховым и вообще наследием, которое в ней живёт. Своим появлением эта книга вынуждает нас, наверное, и заново взглянуть на всю деятельность Булгакова, на его пьесы, первый роман «Белая гвардия», в чём-то и на состояние литературы той поры. Неизвестно даже, стоит ли сожалеть, что с выходом роман задержался. Ясно, во-первых, что он мог и подождать, пропустив вперёд тех, кто торопился; во-вторых, на расстоянии, может быть, лучше видно, о чём он написан.
Из-под разных частных поводов и намеков, которых никогда не оберёшься, если начать их искать, теперь яснее выступила его идея, забрезжившая, вероятно, ещё в «Белой гвардии», там, где герой этого романа Алексей Турбин, пережив крушение надежд и упований на былую Россию, остаётся один среди своих сомнений.
«Только под утро он разделся и уснул, и во сне ему явился маленького роста кошмар в брюках в крупную клетку и глумливо сказал:
— Голым профилем на ежа не сядешь!.. Святая Русь — страна деревянная, нищая, а русскому человеку честь — только лишнее бремя.
— Ах, ты! — вскричал во сне Турбин. — Г-гадина, да я тебя».
Хорош был этот упырь, и вопрос был им поставлен достаточно зловещий; причём непонятно даже, как можно было такое сказать. А вот ведь сказал, да так, словно что-то стукнуло и открылось: так можно было кому-то думать; а кто не предполагал этой возможности, мог многое прозевать, подобно оторопевшему Турбину, только проводившему «клетчатого» глазами. Тот ничуть не сомневался в сказанном. Он пришёл, — это видно было, — не спорить, а спешил к делу, примериваясь, с какого конца его начать. В «Мастере и Маргарите» такая возможность ему как будто и предоставляется.
Но вот что поразительно. «Клетчатый» располагается уже в этом романе как хозяин; он действует нагло и безнаказанно; мы узнаём наконец, что это дьявол, посетивший нас «со товарищи», чтобы поживиться глумлением в полную сласть; но автор, кажется, нисколько этим не опечален. Он весел, беспечен и мил во всех описаниях шайки, за которой следит чуть не с репортерским удовольствием. Его тон спокоен и насмешлив. Отчего это?
Первая мысль, естественно приходящая в голову, — от отчаяния. Ударил себя в лоб, как пушкинский Евгений, и «захохотал». Но, кажется, здесь никакой истерии не слышно. Речь быстрая, но ровная и чёткая. От равнодушия? Может быть, это уже безучастный смех над тщетой человеческих усилий, с астральной высоты, откуда и Россия-то — «тлен и суета»? Тоже как будто не так: автор в людях, им описываемых, слишком заинтересован, не отпускает их без освидетельствования, вздыхает: «Боги, боги мои...» Все их радости и огорчения готов разделить. Отчего же тогда?..
Одна подробность как будто даёт пониманию первый шаг. Мы замечаем, что он посмеивается и над дьяволом. Странный для серьёзной литературы XX века поворот, где дьявола привыкли уважать. У Булгакова что-то совсем не то. Он смеется над силами разложения, вполне невинно, но чрезвычайно для них опасно, потому что мимоходом разгадывает их принцип.
После первого изумления безнаказанностью всей «клетчатой» компании глаз наш начинает различать, что глумятся-то они, оказывается, там, где люди сами уже до них над собой поглумились; что они только подъедают им давно оставленное.
3аметим: нигде не прикоснулся Воланд, булгаковский князь тьмы, к тому, кто сознаёт честь, живёт ею и наступает. Но он немедленно просачивается туда, где ему оставлена щель, где отступили, распались и вообразили, что спрятались к буфетчику с «рыбкой второй свежести» и золотыми десятками в тайниках; к профессору, чуть подзабывшему Гиппократову клятву; к умнейшему специалисту по «разоблачению» ценностей, которого самого он, отделив голову, с удовольствием отправляет в «ничто».
Работа его разрушительна — но только среди совершившегося уже распада. Без этого условия его просто нет; он является повсюду, как замечают за ним, без тени, но это потому, что он сам только тень, набирающая силу там, где недостало сил добра, где честь не нашла себе должного хода, не сообразила, сбилась или позволила потянуть себя не туда, где чувствовала — будет правда. Вот тут-то «ён», как говорила одна бабушка о дьяволе, её и схватил.
Даже лица у него собственного нет. Оно всегда только сгущение свойств того, у кого он обезьянски поднабрался. Иногда только что, или давно, так что мы успели позабыть, откуда награблен его реквизит — шпаги, плащ и шляпы с пером, — вплоть до того уже трогательного момента, когда мы слышим, как дьявол, оставшись один, напевает старый романс: «скалы... мой приют...» Подхватил запетую тему и тоскует; это уже его. Но всё при людях и от людей.
Кот же, его посыльный, мы чувствуем, что уж совершенно свой, прижившийся на чердаках и в коммунальных квартирах. Он симпатичен во всех своих мелких злодействах, полезен; видно, что без него вряд ли можно было бы и обойтись. То есть он просто необходим для контроля, так как представляет все те неотвязные глупости, о которых необходимо напомнить, когда из них выкарабкиваться почему-либо перестали, — толстое их воплощение, серьёзный, деловитый, домашний, вникающий в интим.
Он ещё ждёт своих иллюстраций, таких бы, как у Ватагина к «Маугли» или к «Онегину» Кузьмина; хотя этот стиль безусловной фантазии (именно не условной) всё равно потребует чего-то нового, и увидеть его на бумаге сумеет лишь художник.
Так или иначе, но всё несомненнее выступает мысль: наглецы из компании Воланда играют лишь роли, которые мы сами для них написали. Там, где положение сравнительно нормально, они гуляют на степени воробушка и кота; где помрачнее — там уже бегает глумливый и хихикающий «клетчатый» с клыкастым напарником, а где совсем тяжко — сгущается чёрный Воланд, уставя в эту точку пустой глаз.
Но повсюду, как ни отвратительна нечисть, остаётся признать, что источник приносимых ею бедствий не в ней. Недаром несчастный поэт Бездомный, гоняясь за слугами Воланда, налетает головой на стекло, собственной головой, которой суждено лишь потом одуматься; они этим преследованиям только рады. Потому что здесь уже для преследователей совсем теряется из глаз главная, настоящая причина разрушений, сознаться в которой нелегко: собственное размахайство и наплевательство, желание во что бы то ни стало быть правым и ковырять любую ценность, как игрушку, у которой, мол, просто хитрый секрет и ничего особенного, а поломав — «туда ей и дорога», словом, то самое, что другой русский писатель определил как «мы гибнем... от неуважения себя».
Однако Булгаков никак не думал, что мы гибнем. Хотя и приходится допустить, что наглый посетитель Турбина имел для своих слов куда больше оснований, чем нам бы того хотелось, общее настроение этого романа остаётся иным. Именно потому, что разложению позволено здесь в разных невидимых глазу тонкостях показать себя, раскрыться, — и, однако же, ничего решающего не совершить, становится ясно, что влиянию его положены границы, которые оно может подвинуть, но не преступить. Мы присутствуем, приближены и видим, как действует эта замечательно интересная сила в целой серии образов и переменчивых лиц, как она, едва проснётся подлинное, тотчас же спешит к нему присоединиться, но чуть кто зазевается — быстро его рушит, разъедает, глумится и топчет; как она ползает кругом, ища щель, обезьянствует, прикидываясь другом, и т. п. Но не больше: никогда не может ухватить она у этого подлинного его начал. И значит, всем своим коварством — только чистит, выжигает его слабость. Безжалостное исправление того, что не пожелало само себя исправить. Собственное же положение её остается незавидным; как говорит эпиграф к книге: «часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо». Всё разоренное ею восстанавливается, обожжённые побеги всходят вновь, прерванная традиция оживает и т. д.
Конечно, и источник авторского спокойствия оттуда. Он тоже издалека — соединён с началами, которых разложению не достать. Роман наполнен этим настроением, которое не выговаривается прямо, но даёт ему весь его внутренний разбег.
Так уже в самом стиле этой книги мы почувствуем продолжение чего-то очень для нас важного — русской интеллигентности. Не в лицах и событиях, а в том, как автор с ними ведёт себя: в голосе, составе мысли, обращении.
И не просто продолжение. С нами явно говорит интеллигент исторически иной, не тот, что спешил когда-то отдать кошелек любому встречному бродяге на призыв: «Мадмуазель, позвольте честному россиянину на пропитание... Выдь на Волгу!» — как у Чехова. Отошёл этот тип. Прошло и время, когда титаны, умиляясь собственной силе, обнимались в слезах и, хватив шапкой о землю, готовы были всё отдать (и отдавали); вразумление, которого требовал — тщетно — Чехов, наступило. В булгаковском стиле, интонации стало возможным осознать, хотя и трудно определить его, это отрезвление.
Вдруг мы услышали снова классический русский смех, интересно изменившийся, что-то сообразивший и мягко, но бесповоротно что-то усвоивший, укрепивший через испытания, как это всегда бывало, своё. Очень любопытно его отношение к насмешливости иного, одно время модного у нас склада, к иронии многозначительного третирования «мещан». У Булгакова она узнаётся в стиле сразу, но у кого, где — у Коровьева-Фагота:
« — Приношу вам тысячу извинений, какие удостоверения? — спросил Коровьев, удивляясь.
— Вы — писатели? — в свою очередь спросила гражданка.
— Безусловно, — с достоинством ответил Коровьев
— Ваши удостоверения, — повторила гражданка.
— Прелесть моя... — начал нежно Коровьев.
— Я не прелесть, — перебила его гражданка.
— О, как это жалко, — разочарованно сказал Коровьев» и т. д.
Есть и эта ирония в булгаковском романе. Но что же: в общем складе авторской мысли она явно проигрывает, хотя и думает, что торжествует; самый способ её — заставить дурака наступить на щётку и радоваться, как у того сыплются искры из глаз, — оборачивается в вопрос: а ну как этот дурак опомнится, поумнеет? Даже выяснится, что он был и не дурак вовсе, а только в дурацкое положение поставлен? Что тогда?..
Да, собственный смех Булгакова совсем иной школы (об этом точно сказал, рецензируя роман в «Сибирских огнях», О. Михайлов — 1967, № 9). И дело не в том только, что он отмечает уровень смеха-глумления, а в его положительной силе; новом продолжении тех ценностей, которыми держится жизненная связь.
Силу этой идеи Булгаков доказал как будто и своей писательской судьбой.
К однотомнику «Избранной прозы», почти совпавшему с выходом романа, приложен его портрет. Впечатление то же. Такое лицо могло быть у инженера и лётчика, вроде того, что было нарисовано на довоенной синей пятирублёвке, — человек, который не потеряется в любом из дел. Он и писал: «Я прошу о назначении меня лаборантом-режиссером в 1 Художественный театр... Если меня не назначат режиссером, я прошусь на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя — то прощусь на должность рабочего сцены». Можно не сомневаться, что на каждом из этих мест он был бы со своей фантазией и верностью тому, за что взялся, потому что, как он говорил: «Я очень много думал... может ли русский писатель жить вне родины, и мне кажется, что не может».
То есть иных способов стать писателем ему было не нужно, так как он был им. А трудности своей судьбы он умел преодолевать. О многом говорит то место в его «Театральном романе», где к герою, тоже писателю, обращается один, считающийся его другом, коллега; «Ну, что ж, — вздохнув почему-то, сказал Ликоспастов, — поздравляю. Поздравляю от души. И прямо скажу — ловок ты, брат. Руку бы дал на отсечение, что роман твой напечатать нельзя, просто невозможно».
Стоит спросить себя, кто герой этого «невозможного» романа. Это остаётся проблемой, несмотря на ясное заглавие, потому что положительная идея автора явно не желает связывать себя каким-нибудь одним именем и выражает главное в отношении. Однако и выражай, очевидно, тоже колеблется, то приближаясь, то отдаляясь от каждого и постоянно заставляя задумываться, ради кого же разворачиваются все события романа, для кого, собственно, из действующих там лиц он написан.
Для Иешуа? Может быть. Но ведь он вряд ли нуждается в этом. Иешуа нужен роману, но не роман — Иешуа. Он далеко, слишком, хотя и подчёркнуто реален. Реальность эта особая, какая-то окаймляющая или резко очертательная: ведь нигде Булгаков не сказал «Иешуа подумал», нигде мы не присутствуем в его мыслях, не входим в его внутренний мир — не дано. Но только видим и слышим (это, конечно, исключительно сильно), как действует его разрывающий пелену ум, как трещит и расползается привычная реальность и связь понятий, но откуда и чем — непонятно, всё остаётся в обрамлении. Мы видим только раму окна, но не то, что внутри, где слишком светло: «на правду да на солнце во все глаза не глянешь». Реальность этого образа, несмотря на всю его бытовую яркость, остаётся поэтому в особых границах — как попытка проверить, что бы было, если бы он был реален, и что бы тогда произошло в реальности — от вторжения высшего. Булгаков с честью выдержал встречу с этой глубиной, но Иешуа, наверное, всё-таки не его герой, а только то, что можно было бы при подобном высоком предположении в жизни увидеть.
Мастер? Это не исключено, хотя не следует, по-видимому, думать, что писатель полностью на его стороне или хотел бы им быть. Не о мастерстве и не ради мастерства написан роман. Очень близко, может быть, к этому, но всё же через спасительное «чуть-чуть», отгороженное иным взглядом. Это Мастер, а не М. А. Булгаков, натягивает на себя серьёзно шапочку с вышитым «М» [В. Лакшин видит в шапочке с «М» масонский знак и возможный отблеск легенды о мастере-строителе Соломонова храма («Новый мир», 1968, № 6). Само по себе это очень интересное напоминание, но, вероятно, оно лишь отдаляет Булгакова от Мастера, особенно если вспомнить, как описан в романе тот храм (точнее, его восстановленный после первого разрушения вариант)], для Булгакова, к счастью, мастерство не было проблемой; его книга выделяется среди прочего и этим в самоисследующей литературе XX века. Не «роман в романе», демонстрирующий технический класс (обезьянство стилей, не забудем, отдано дьяволу), и не величественные раздумья о судьбах искусства, но что-то жизненно необходимое, ещё не решённое, как раздвигающиеся полюса одной идеи, в центре которой — Россия.
Но если это так, то рискнем высказать предположение, что обращён роман всё-таки больше всего к тому, над кем автор долго и неутешительно смеётся, — к Ивану Николаевичу Поныреву, бывшему поэту Бездомному. Едва ли не для него разыгралась вся эта история Мастера и Маргариты.
Подумаем: он единственный по-настоящему развивается в этой книге. Переменился он иначе других. «Бездомный», конечно, есть не просто псевдоним, но надетое на него кем-то имя, на шальную голову нашлёпнутый колпак, в котором он и бурчал свои «поэмы», пока не начал, хотя и не твёрдо, соображать. История романа развёртывается, в сущности, для него, потому что он один сумел извлечь из неё для себя что-то новое, чему-то научиться, — факт, не видимый сразу, но едва ли не самый значительный.
«Прощай, ученик», — целует его Мастер и исчезает. Напрашивается, почти сама собой разумеется мысль, что ученик тоже будет Мастером, допишет роман... Ничего подобного. Его учитель когда-то ушёл из историков в художники, покинул всё и ото всего себя развязал; Иван — едва ли не наоборот. Он возвращает себе собственное имя и от Бездомного начинает понимать, что существует дом, своё, через дом соединяющееся с общечеловеческим — с историей, которую он избрал себе специальностью («сотрудник Института истории и философии», — сказано там), что есть народ в этой истории, составивший и создающий его имя среди бесчисленных других, словом, есть то растущее целое, которое не в силах разложить никакие Коровьевы и Воланды.
Понятно, что этот переход едва намечен. Он и не мог быть иным. От превращения Бездомных в Поныревых слишком многое зависит, чтобы автор мог отнестись к этому несерьёзно; только беглые точные подробности, почти закрытые их смешным значением, выдают, если присмотреться, первые шаги «нового Ивана». К тому же, если представить себе, сколько раз ещё встретит его на этом пути Берлиоз (или «другой», как говорится в романе, «красноречивее прежнего»), то обольщаться насчёт быстрого преодоления им трудностей не придётся. Но после того, как Булгаков так убедительно раскрыл смысл отношений этой пары и не менее убедительно показал, что ей суждено разойтись, многие сложности дальнейшей его дороги не выглядят такими уж тёмными или неразгаданными. Хотя желания одной стороны («поэта больше не трогала судьба Берлиоза») тут, как известно, ещё не всё, да и предложения могут быть совершенно новыми.
Вскоре, как вышел роман, было одно его обсуждение, где говорили массу интересного, и среди прочего — в выступлении взволнованном, произносимом в лучших побуждениях, гражданском — приблизительно так: «Толстой и Достоевский, интеллигенты — писали в русской литературе о народе. Но народ-то обошёлся с ними... как сказать. Мы приветствуем Булгакова... Это новое... Это попытка интеллигенции построить всё иначе, без «народных» иллюзий, сама на себе. Да и что ж народ: были когда-то мужики для русского интеллигента; теперь их место заняли физики. И они примут — поймут, — поднимут своего писателя, которому рукоплещем теперь мы!» Склонение идеи было замечательным. Так и послышалось: «Любезнейший Никанор Иванович! Вы же человек интеллигентный... какой там народ... да мы с вами» и пр., и он кивает, и только когда крепко попадётся и поймёт и жена завопит «покайся, Иваныч!» — будет поздно, и долго ещё придётся «начинать сначала». Я говорю не о человеке, который всё это произносил, а о соскальзывающей, подтолкнутой под локоть мысли, с этой точки побежавшей уже за Коровьевым. Тем самым, который несколько раньше мог того же Никанора в чём-то совершенно другом об интеллигенции уверять и вместе с ним совещаться: как им быть с этим недозрелым типом. Вот об этом-то и писал Булгаков: о глумлении, западающем тотчас же в нашу слабость и непонимание, и о чести и мысли, способных вывести свою правду из любых положений.
Согласимся, что сам писатель эту способность обнаружил и развил с редкой, даже для видавшей виды русской литературы, уверенностью. Оттого его посмертная и недосоставленная книга так естественно вошла в современный интерес; возможно, и что-то открыла в наших далёких от неё днях.
«Наш современник». 1969. № 3. Сс. 116 — 119.
2. Сколь неблагодарное дело — заниматься критикой критики — показали К. Г. Маркс и Ф. Энгельс, написавшие пухлый, но пустой том «Святое семейство, или Критика критической критики. Против Бруно Бауэра и компании». И не остановившиеся на этом, а продолжившие плодить ещё более тучную и одновременно звонкую пустоту в надутой книге «Немецкая идеология. Критика новейшей немецкой философии в лице её представителей Фейербаха, Б. Бауэра и Штирнера и немецкого социализма в лице его различных пророков».
Избежать тщеты пустых критических слов, дабы, едкие и летучие, они не испарились во «Фьюить!» можно легко: заниматься критикой не в марксовском смысле блестящего от слюны зубоскальства, а в немецком, то бишь в кантовском — критиковать ради дела, катарсиса истины от случайного, наносного, позорящего её.
Как говорится,
Сотри случайные черты —
И ты увидишь: мир прекрасен.
А. А. Блок. Возмездие (1910 — 1921).
Это тоже критика. Критика случайности.
Но в этом смысле критика литературного произведения уже может быть переименована из критики в литературоведение. Это уже не скороспелое поливание текста желудочным соком и чёрной жёлчью литературного критика с его надеждой естествоиспытателя на фейерверк или хотя бы густой цветной дым — посмотреть что там из этого химического соединения жидких субстанций с испечатанной нелакмусовой бумагой получится, это именно выяснение сути дела, выявление смысла текста. Вот таким литературоведением литературоведения Петра Васильевича Палиевского я и намерен заняться в настоящей статье.
Всех попрошу от стенда на пять шагов.
Вас, гражданин, особенно попрошу.
Это вам не экскурсия в выходной в Петергоф!
Я тут не просто режу, я потрошу.
М. К. Щербаков. Allegro.
3. Статья самого П. В. Палиевского небольшая, уместившаяся на четырёх страницах журнала «Наш современник». Правда, надо учитывать, что такие статьи печатаются мелким кеглем и, как принято не только в «Нашем современнике», в две колонки на страницу. Но всё это изощрение экономии бумажного века, характерное для вёрстки и полиграфии пятидесятилетней давности, нас не должно ни интересовать, ни волновать. Нынче легко вся статья представляема в электронном виде, по щелчку републикуется целиком, доступна вниманию и критическому, виноват — литературоведческому, разбору.
4. Нетрудно заметить, что едва роман Михаила Афанасьевича Булгакова «Мастер и Маргарита» вышел из печати и был прочитан Петром Васильевичем, как данный читатель сразу же подпал под его обаяние. Я сейчас не спрашиваю об основании этого обаяния в самом тексте романа, я лишь констатирую очевидное для читателя статьи П. В. Палиевского: роман молодому литературоведу понравился. А П. В. Палиевскому о ту пору было 36 лет, для второй половины XX века — возраст вдохновений, мечтаний, дерзаний, тем паче, что XX съезд КПСС с его релевантным для оттаивания общественной жизни хрущёвским докладом-теплоносителем уже прошёл, сам Н. С. Хрущёв с должности смещён, но «оттепель», запущенная им, ещё давала достаточно газированной воды и известной сочности для мысли так называемым шестидесятникам, к которым, несомненно, принадлежал и сам П. В. Палиевский.
5. Времена были хоть и либеральные, но вполне атеистические. Полюбить роман, в котором действует Сатана и Бог, Воланд и Иешуа — форменная продерзость в советском обществе. Но Пётр Васильевич пошёл на неё и даже литературно-художественно представленного Бога почёл не просто за художественного персонажа, а именно за Бога, который, по разумению самого литературоведа, устанавливает людям пределы и рамки, но сам непостижимо непознаваем для них. Для людей слишком ярок и ослепителен свет этой Истины. «Он далеко, слишком, хотя и подчёркнуто реален. Реальность эта особая, какая-то окаймляющая или резко очертательная: ведь нигде Булгаков не сказал «Иешуа подумал», нигде мы не присутствуем в его мыслях, не входим в его внутренний мир — не дано. Но только видим и слышим (это, конечно, исключительно сильно), как действует его разрывающий пелену ум, как трещит и расползается привычная реальность и связь понятий, но откуда и чем — непонятно, всё остаётся в обрамлении».
И вот тут П. В. Палиевский ошибается. Кто внимательно читал текст романа, знает, что Иешуа — не столько Бог, сколько человек, хотя страдающий и мыкающий своё горе с должным мужеством, но всё-таки с подобающей жестокостью судей и палачей распятый на кресте и быстро на нём умерший. Роман Мастера об этом Иешуа — несомненная литературная параллель не литературной, но жизненной судьбе самого автора, самого Мастера. Причём, если Бог Иешуа не спасся от смерти, то человек Мастер если и не был замордован до смерти в психиатрической клинике, то был близок к тому, однако спасся в отличие от своего историко-литературного героя. Почему же человек достиг того, что оказалось недоступным Богу? В отличие от Иешуа у Мастера была ведьма жена, Маргарита, и помощь инфернальных сил Сатаны — Воланда и его свиты. Иными словами, зря Иешуа, в отличие от Мастера, не заключил сделки с Сатаной. Остался бы жив и продолжил свою волнующую массы демагогию и дальнейшее охмурение рыбаков и прочего простого народа, занятого в сельскохозяйственной Иудее полеводством и скотоводством и страдающего от всякой дряни — от проказы до вагинальных кровотечений.
6. Характеристика нечистой силы, пусть у П. В. Палиевского и стилистически вычурная, как впрочем вычурна и вся статья, но всё же улавливаема в своей определённости.
«Одна подробность как будто даёт пониманию первый шаг. Мы замечаем, что он посмеивается и над дьяволом. Странный для серьёзной литературы XX века поворот, где дьявола привыкли уважать. У Булгакова что-то совсем не то. Он смеется над силами разложения, вполне невинно, но чрезвычайно для них опасно, потому что мимоходом разгадывает их принцип.
После первого изумления безнаказанностью всей «клетчатой» компании глаз наш начинает различать, что глумятся-то они, оказывается, там, где люди сами уже до них над собой поглумились; что они только подъедают им давно оставленное.
3аметим: нигде не прикоснулся Воланд, булгаковский князь тьмы, к тому, кто сознаёт честь, живёт ею и наступает. Но он немедленно просачивается туда, где ему оставлена щель, где отступили, распались и вообразили, что спрятались к буфетчику с «рыбкой второй свежести» и золотыми десятками в тайниках; к профессору, чуть подзабывшему Гиппократову клятву; к умнейшему специалисту по «разоблачению» ценностей, которого самого он, отделив голову, с удовольствием отправляет в «ничто».
Работа его разрушительна — но только среди совершившегося уже распада. Без этого условия его просто нет; он является повсюду, как замечают за ним, без тени, но это потому, что он сам только тень, набирающая силу там, где недостало сил добра, где честь не нашла себе должного хода, не сообразила, сбилась или позволила потянуть себя не туда, где чувствовала — будет правда. Вот тут-то «ён», как говорила одна бабушка о дьяволе, её и схватил».
Вот она, эта определённость суждения П. В. Палиевского о дьяволе: «Работа его разрушительна — но только среди совершившегося уже распада»...
Это не слишком вразумительно, — ибо что же и разрушать, ежели кругом распад? — но откровенно и выразительно. Всё же, логически спасая П. В. Палиевского, можно было бы предположить, что Сатана разрушает ещё не совсем разрушенное, так сказать обломки целого истирает в пыль и прах, но и для такого нехитрого действа также необходим потенциал целого, ещё пребывающего в частях и потому могущего подвергнуться дальнейшему разрушению и в частях. Однако при таком предположении дьявол не только разрушительно работает среди распада, он несомненно доразрушает мир, приводит его к полноте отрицания, к безвозвратному ничто. А это отнюдь не безобидно, и «по-доброму шутить» над дьяволом в этом случае, шутить над его работой якобы вхолостую, может только тот, кто к дьяволу имеет некую приязнь, что действительно характерно для автора «Мастера и Маргариты».
Иными словами, можно согласиться с констатацией П. В. Палиевским ироничного представления Сатаны у М. А. Булгакова, но вот основание иронии и добродушия в отношении к Сатане у сына профессора Киевской Духовной академии нашим литературоведом найдено негодное. Не стрельба Сатаны холостыми в молоко, впустую это основание, им могут быть только симпатии автора к своему персонажу — Сатане. Иными словами, «великий русский писатель» М. А. Булгаков — сатанист и не скрывает такового своего статуса. Жаль, что П. В. Палиевский этого не заметил.
Но даже если мы допустим, что Сатана глумится над уже разрушенным, доламывает сломанные фальшивые, но некогда считавшиеся дорогими и истинными реликвии, человеческие отношения, людские души и умы, так имеется же всё то же, но неразрушенное людьми и недоразрушаемое Сатаной?
«3аметим: нигде не прикоснулся Воланд, булгаковский князь тьмы, к тому, кто сознаёт честь, живёт ею и наступает».
Не знаю, как вы, друг читатель, но я не заметил никого ни в этом романе М. А. Булгакова, ни в романе из раннехристанской жизни самого Мастера, кто бы сознавал честь, жил ею и наступал. Да и кто это в уме П. В. Палиевского? Кто это «сознаёт честь, живёт ею и наступает»? Куда наступает? Во что наступает?
Да, быть человеком чести, жить честью, сознавать себя человеком чести можно, хотя это совсем не присуще ни иудейской древности одного романа, ни раннесоветскому обществу другого романа. Это лишь возможность, так в обоих романах и не осуществившаяся.
7. Но это не единственное сожаление, которое можно выразить по поводу рассматриваемого нами текста из «Нашего современника».
Текст статьи вообще не раскрывает каких-либо глубин обоснования суждений автора. Обоснований нет ни в, казалось бы, возможных отсылках к тексту романа с извлечёнными из него точными отрывками, ни в близких к тексту пересказах мест, нужных литературоведу в обосновании своих суждений. Так этот текст этой статьи поверхностен. И хотя он написан вроде бы живо, сочетать слова автор, несомненно, умеет, но как же он их в этой живости сочетает! Ведь если относительно нечистой силы автор пишет хоть что-то определённое, хотя и неверное, то почти весь массив остального текста болтается в мире неясного и нерешённого. Это, как выразился бы Ф. Энгельс, бесконечная Сахара возможного.
Вот пара-тройка примеров.
(1) «Хорош был этот упырь, и вопрос был им поставлен достаточно зловещий; причём непонятно даже, как можно было такое сказать. А вот ведь сказал, да так, словно что-то стукнуло и открылось: так можно было кому-то думать; а кто не предполагал этой возможности, мог многое прозевать, подобно оторопевшему Турбину, только проводившему «клетчатого» глазами. Тот ничуть не сомневался в сказанном. Он пришёл, — это видно было, — не спорить, а спешил к делу, примериваясь, с какого конца его начать. В «Мастере и Маргарите» такая возможность ему как будто и предоставляется».
Видите, здесь ничего не объясняется. Всё здесь только описывается, описывается эмоционально и в этой эмоции и застревает констатация непонятого явления Сатаны народу.
(2) «Для Иешуа? Может быть. Но ведь он вряд ли нуждается в этом. Иешуа нужен роману, но не роман — Иешуа. Он далеко, слишком, хотя и подчёркнуто реален. Реальность эта особая, какая-то окаймляющая или резко очертательная: ведь нигде Булгаков не сказал «Иешуа подумал», нигде мы не присутствуем в его мыслях, не входим в его внутренний мир — не дано. Но только видим и слышим (это, конечно, исключительно сильно), как действует его разрывающий пелену ум, как трещит и расползается привычная реальность и связь понятий, но откуда и чем — непонятно, всё остаётся в обрамлении. Мы видим только раму окна, но не то, что внутри, где слишком светло: «на правду да на солнце во все глаза не глянешь». Реальность этого образа, несмотря на всю его бытовую яркость, остаётся поэтому в особых границах — как попытка проверить, что бы было, если бы он был реален, и что бы тогда произошло в реальности — от вторжения высшего. Булгаков с честью выдержал встречу с этой глубиной, но Иешуа, наверное, всё-таки не его герой, а только то, что можно было бы при подобном высоком предположении в жизни увидеть.
Мастер? Это не исключено, хотя не следует, по-видимому, думать, что писатель полностью на его стороне или хотел бы им быть. Не о мастерстве и не ради мастерства написан роман. Очень близко, может быть, к этому, но всё же через спасительное «чуть-чуть», отгороженное иным взглядом. Это Мастер, а не М. А. Булгаков, натягивает на себя серьёзно шапочку с вышитым «М» [В. Лакшин видит в шапочке с «М» масонский знак и возможный отблеск легенды о мастере-строителе Соломонова храма («Новый мир», 1968, № 6). Само по себе это очень интересное напоминание, но, вероятно, оно лишь отдаляет Булгакова от Мастера, особенно если вспомнить, как описан в романе тот храм (точнее, его восстановленный после первого разрушения вариант)], для Булгакова, к счастью, мастерство не было проблемой; его книга выделяется среди прочего и этим в самоисследующей литературе XX века. Не «роман в романе», демонстрирующий технический класс (обезьянство стилей, не забудем, отдано дьяволу), и не величественные раздумья о судьбах искусства, но что-то жизненно необходимое, ещё не решённое, как раздвигающиеся полюса одной идеи, в центре которой — Россия».
Вот такое гадание на литературной Иешуиной чешуе и кофейной Мастеровой гуще. Никаких стремлений к убедительности, одни сплошные, и намеренные, предположения, догадки, гадания, якобы демонстрирующие «вдумчивое прочтение» и даже «научный поиск».
(3) «Вдруг мы услышали снова классический русский смех, интересно изменившийся, что-то сообразивший и мягко, но бесповоротно что-то усвоивший, укрепивший через испытания, как это всегда бывало, своё. Очень любопытно его отношение к насмешливости иного, одно время модного у нас склада, к иронии многозначительного третирования «мещан». У Булгакова она узнаётся в стиле сразу, но у кого, где — у Коровьева-Фагота».
«Вдруг», «что-то сообразивший», «что-то усвоивший», «укрепивший… своё». Очень содержательно. Очень! Только вот конец фразы не вовсе вразумителен.
8. Если А. Шопенгауэр характеризовал стиль И. Канта как «блестящую сухость», то стиль автора этой статьи о романе М. А. Булгакова можно охарактеризовать как «блестящую поверхностность». Всё неглубоко. И всё блестит. Хлестаковщина. Вдохновенная хлестаковщина. И «обезьянство», кажись, не предлог «что», так что ж оно в такой маленькой статье присутствует трижды? Ох, не Г. Флобер!
9. Но если вы думали, что суждением о стиле завершится мой текст, то ошибались. Мне ещё некуда приютить или хотя бы приткнуть И. Н. Бездомного. В тщании чтения Пётр Васильевич допонимался до того, что считает Ивана Николаевича если и не главным героем, то фигурой телеологической. Роман написан ради И. Н. Бездомного, этого неприкаянного поэта, пестующего антирелигиозные темы.
«Но если это так, то рискнем высказать предположение, что обращён роман всё-таки больше всего к тому, над кем автор долго и неутешительно смеётся, — к Ивану Николаевичу Поныреву, бывшему поэту Бездомному. Едва ли не для него разыгралась вся эта история Мастера и Маргариты.
Подумаем: он единственный по-настоящему развивается в этой книге. Переменился он иначе других. «Бездомный», конечно, есть не просто псевдоним, но надетое на него кем-то имя, на шальную голову нашлёпнутый колпак, в котором он и бурчал свои «поэмы», пока не начал, хотя и не твёрдо, соображать. История романа развёртывается, в сущности, для него, потому что он один сумел извлечь из неёдля себя что-то новое, чему-то научиться, — факт, не видимый сразу, но едва ли не самый значительный».
И в связи с этим открытием П. В. Палиевского у меня имеется два замечания.
(1) Если П. В. Палиевский прав в своём суждении, и формальная структура романа, его сюжетная линия именно таковы, то роман нацелен на ничтожество, развитие ничтожества и возвышение ничтожества. Тогда этот роман — крах исписавшегося М. А. Булгакова.
(2) Если П. В. Палиевский неправ в своём суждении, и роман имеет более значительные цели, нежели поэт И. Н. Бездомный и его судьба, то цена литературоведению П. В. Палиевского — ржавый грош.
И. Н. Бездомный! Тебе найдены приют и содержание.
2021.10.26.