Найти тему

Любовь крепче смерти: рассказ Нади Алексеевой

В рассказе «Мир» Нади Алексеевой любовь крепче смерти, а война осталась за кадром. Набережная, две женщины, кинематографический сюжет. Мастерски пригнанные детали.

-2

— Анна Петровна, че ж мы вхолостую ее крутим какой день. Садитесь уже, — Глаша разворачивает инвалидную коляску сиденьем к спутнице.
— Благодарю, я не устала. Как ваши ноги?
Глаша вздыхает, отмахивается, рукой провожая свои хвори.

Рядом они выглядят как цифра десять. Круглолицая Глаша тяжело отдувается. Анна Петровна под черным платьем носит жесткий корсет, который зашнуровывает и затягивает по часу, но она скорее наймет сиделку, чтобы не опаздывать на встречу, чем признается в этом Глаше. Между тем набережная Алушты, где ранние купальщики наблюдают эту пару с коляской, для обеих женщин с каждым днем все длиннее. Коляска продвигается вперед между ними, поскрипывая, кренясь в одну и другую сторону.

— В санатории в этом году одни москвичи! — Глаша кивает в сторону моря, где отдыхающих волной и октябрем не испугать. — Я заходила к девкам, объедки забирала собаке… А ваш сын-то не приедет?
Анна Петровна морщится, Глаша не сдается:
— Звонит хоть?
— Разумеется.
— А что говорит?
— Много работы. Вы же знаете, как это бывает у молодых.
— Ну уж! Ему теперь все сорок пять, поди.

Анна Петровна напоминала Глаше узкую вазочку, которую перевез к ней муж вместе с тремя ящиками книг. В вазочку влезал один цветок, да и тот коты вечно сваливали. В последний раз лужа на столе растеклась аж до самых лекарств, прописанных мужу после второго инфаркта. Рецепт подмок, на белой столешнице отпечаталось длинное слово: «ривароксабан» или вроде. Когда муж перестал вставать без ее помощи, Глаша вазочку выбросила.

— Отчего компрессионные чулки не носите? — Анна Петровна, заслуженный учитель на пенсии, давно не замечает упреков и требований в своих вопросах.
— Да кто бы мне их теперь натягивал! — Глаша осекается. — Постойте, отдышусь.
— Тогда присядьте, а я повезу.
— Да ну, ходить надо, врач велел. На той неделе мороженого съела, и сахар попер…
— Мороженого? Вы же на инсулине!
— Инсулин хоть коли, хоть нет. Толку чуть: вся ляжка синяя.

С первой московской зарплаты сын подарил Анне Петровне, уже вышедшей на пенсию, пароварку. За пятнадцать лет она и забыла, как пляшет на сковороде масло. Муж любил жареные пирожки с вишней. Перекусывал на ходу, всегда спешил с папкой под мышкой, мимо нее, клюнув в щеку. После развода ей стало все равно, что есть. Потом водянистая пища, из которой выпаривались все краски, стала распорядком ее жизни. Через день в квартире пахло треской с овощами, в остальное время — гречкой, но больше всего Анне Петровне нравилось не видеть процесса приготовления. Все под крышкой.

— Вот и бабье лето вернулось, — поднявшееся солнце нагревает седую химию Анны Петровны, жесткую, как мочалка для посуды. — Говорите, санаторий переполнен?
— Ну, не так чтобы. На мое место взяли двух буфетчиц, — Глаша обмахивается панамкой. — А еще до того, как мы, как Роман Иваныч…

Глаша помнила, как впервые кормила его с ложки манкой. Стыдно за кухню: сварили серую с комками, больные кряхтели, просили взамен хлеба с сыром. А он — ел. Глотал только с нажимом, а потом вдруг взял и поцеловал ее пальцы. Одни в палате. Выскочила за дверь, улыбаясь во всю ширь — девчонка прямо, ни за что пятидесяти не дашь. Пальцы понюхала на всякий случай: «Не в селедке ли?». Нет, хвойное мыло. Переехав к ней, только им и мылся.

Дневник Анны Петровны лет тридцать как перевязан бечевкой. Убираясь, она смахивала с него пыль и скорее запирала ящик. Помедлишь, и пробежит по обоям она сама в красном платье в горошек, с тяжелыми косами, бровастая, точеная, а за ней Ромка с филфака — провожает из кино. Латынью сыпет, она кивает, самой жалко его: брюки-то в заплатах. У подъезда он молчит. И смотрит так, точно не ее, а самолет провожает: глаза распахнуты, на губах — уже горечь. Не выдержала, притянула его к себе за плечи. Эти объятья еще крепли, пока рос их сын, потом держались на воспоминаниях, а потом вдруг стало тихо. И часы били десять, одиннадцать, полночь: его, Романа Иваныча, все не было с работы. Дни, годы.

— Завтра год ему. — Глаша шумно выдыхает, пошатнувшись, хватается за ручку инвалидного кресла, едва не опрокидывая. — На панихиду-то придете? Заказала ведь я. 
— Да присядьте вы, наконец! На нас уже люди оборачиваются!
— Он так бы хотел, чтобы вы, чтобы сын… Ведь до последнего все звонка ждал, — Глаша теперь держится за обе ручки кресла, но не садится. Анна Петровна на шаг в стороне.

Так, в стороне, за веткой дикой рябины, она и стояла на похоронах. «Теперь ты официально вдова. Поздравляю», — буркнул сын в трубку. С Глашей он так и не сошелся, к матери год не приезжал. Молод еще, чтобы понять, что умершему все прощают. Не для него, для себя. Списывают долги без разбора, как банкроту. Анна Петровна не простила мужу лишь то, что не вернулся в немощи, не дал ей быть рядом. Отдать, наконец, нежность, что треть века томилась внутри, делаясь все более неуместной, жалкой, невыносимой. Теперь и поговорить о нем не с кем. Кроме вот Глаши.

Глаша по вечерам как четки перебирает последние десять лет мужа. Тех, что ей достались. Как смотрел, что сказал, как, уже умирая, прятал, чтобы не глотать зря, таблетки под матрас. Старые коты отираются у ног Глаши, со двора заглядывает в окно пес. Глаша вспоминает, как его сын стоял под этим окном, руки в карманах. Узнала сразу: сутулый, узколицый. Роман Иваныч книжку все читал, не отвлекался, она за шторкой спряталась — подглядеть. Парень заметил ее, развернулся и ушел. Глаша не рассказала мужу и по сей день жалела, что не выбежала следом, не привела назад. Напоила бы чаем, глядишь — и поговорили бы. Счастье свое берегла. Когда мужа не стало, она еще сильнее привязалась к его сыну, с которым никогда и не разговаривала.

— Я когда пришла к вам летом-то, спрашивала тогда еще… Помните? И опять ведь я свое… — отсморкавшись, Глаша убирает платок в карман, но и там, внутри, продолжает его комкать.
— Что такое? — Анна Петровна разглаживает спинку коляски, и без того гладкую.
— Из вещей его ничего не возьмете? Хоть те книги, а? Я в них не понимаю ничего, да не по-нашему еще.
Анна Петровна молчит.
— Если коты возьмутся метить, уж тогда на выброс только.
— Послушайте, что же у вас за зверинец такой! Как можно вообще так жить?! — Анна Петровна не дает Глаше ответить. — Хорошо, хорошо, я зайду только посмотреть, может, и правда, что-то ценное там у вас осталось.

Анна Петровна пошла быстрее, Глаша догоняет, инвалидная коляска кренится, но держится меж ними. Глаша вспоминает, как прикатила эту коляску в самый конец Профессорского уголка, звонила в домофон. Дождь, хоть и майский, теплый, лил стеной. А под двумя дождевиками на сидении коляски лежали его словари, подписанные Анной Петровной: «Ромке» или «Моему Ромке». Анне Петровне и сейчас стыдно за то, что не пустила Глашу на порог. Вжавшись в перегородку на балконе, она видела, как Глаша в безобидной уже мороси уходит. Уносит свое пестрое прилипшее платье, увозит коляску ее мужа и что-то обернутое в дождевик на сидении. Тем вечером Анну Петровну увезли на скорой. Едва встав с постели, она сама явилась к Глаше в санаторий и попросила отдать коляску: «Ноги уже не те, да и давление, вы понимаете». Глаша отпросилась с работы — повезти Анну Петровну домой: «По набережной поедем, там красивше!». И обе шли рядом, катили коляску. И было лето, и пришла осень.

***

Из столовой санатория пахнет борщом, вытягивая отпускников из остывшего моря. На обед спешит мужчина с сыном на плечах. Мальчишка все оборачивается на двух старушек в черном, которые сегодня отчего-то устроились на лавочке рядом, лицом к морю и дружно шелестят обертками пломбира. На осеннем солнце мороженое тает медленно. Инвалидное кресло, в которое ни одна из них не села, стоит поодаль. В отставке.

Читать в журнале "Формаслов"

-3