Один из персонажей представленных рассказов характеризуется так: «...говорил не идиотически-бодро или вкрадчиво и усыпляюще, а как-то по-своему». Такова и проза Ники Мосесян. В ней есть своя интонация. Рассказы вдумчивы, лиричны, детальны. «Залитые светом поля» памяти.
Натюрморт
…Я даже вправе погулять слегка,
пройтись пешком, довериться трамваю:
на что же я, однако, уповаю?
Мне ничего не сделали пока…
Теодор Крамер[1].
Не буду говорить вам ничего про цвет и контрасты, про «Синего всадника», про всю мою жизнь. Об этом вы и сами прочтёте потом, да и сил нет моих об этом думать. Сейчас я лучше вам расскажу, что делал в прошлую пятницу, и заодно, как я первый раз в жизни выкурил сигарету.
Мне было уже за тридцать, в моем кругу все курили, а я почему-то нет. А в тот день я понял, по дороге домой, что должен закурить, в конце концов, и купил себе пачку «Нила» в киоске, все курили «Нил», а так бы я даже не знал, что покупать.
Курить, конечно, надо было раньше — в школе, тайно, как все. У дома бросаешь окурок в снег или прячешь за спину, когда встречаешь знакомых. А я вот только сейчас решил попробовать.
Дома сел я поудобнее, чиркнул спичкой, вдохнул, и непривычный вкус дыма, плотный и острый, заполнил весь рот, голова слегка закружилась, но не сказать, чтобы прямо вкусно. После я ещё немного посидел, не двигаясь. Золотая спичка лежала в крошках пепла на блюдце и во всей квартире было тихо, только соседи сверху слегка покашливали: ты вот думаешь, ты тут один, невидимый, прозрачный, а вот и нет.
Стены осторожно обступили небольшое пространство, как стеклянное, пыль танцует в июльских солнечных лучах. На подоконнике комнатные растения вальяжно обнимают оконные рамы — не боись, дескать! Это они ещё не поверили в конец моей карьеры, и кувшин своим кривым боком повернулся к солнцу, а на тёплом дереве столешницы два пятна от яичного желтка да пара пятен от краски — я очень аккуратный художник и всегда убираю за собой. Вот такой я выродок — не курю и не мусорю, да и не дышу практически, а рисовать мне нельзя.
А в начале того дня было вот что: я ходил в музей. Хотя какой там музей, трёхэтажное здание, Б. Ландштрассе, дом восемь, бывшая вилла Ротшильда, там ещё раньше на первом этаже была галерея Артура К., пока весь дом не перешёл в тридцать седьмом к «Крафт дурх фройде».
«Пройтись пешком, довериться трамваю…». Я шёл не торопясь, прислушиваясь к ритму собственных шагов, на который так хорошо ложатся эти строчки, услышанные случайно, через знакомых, нигде, конечно, не напечатанные.
В кассе за тридцать пфеннигов мне выдали розовый билет с маленькой круглой дыркой, как будто я обычный посетитель. Над входом значилось: «Выставка НСДАП. Дегенеративное искусство. 30.6. — 30.7.1939. Вход свободный».
Всё было, как обещала выставка, но я всё равно хотел ещё раз увидеть то, что мы рисовали — друзья, знакомые, те, кого я не знал лично.
Вот они, наши картины. Допустим, я не смею смотреть на них так, как должно, но ведь никто не может запретить мне видеть? Вот скульптура «Беременная», могучая и толстая, живот выпирает, этакое идолище. Помню её. Вот огромное полотно «Пляж» с гимнастами, стоящими на голове, на песке валяется никому не нужная фашистская газетёнка «Иль пополо ди Рома». Вот портрет крайне неприятной женщины с огромными глазами. Вот симпатичный «Сумасшедший» в кепке, с усами, с трубкой в руке, на огромном стуле, в комнатушке, где линии все одна к одной, как решётка на окнах психбольницы.
Я проходил между картинами, как соглядатай, хотя был свой среди своих, но они, свои, меня не узнавали, им нельзя было заметить меня. Посетителей в залах было много несмотря на то, что рабочий день ещё не кончился. Хотя меньше, чем на фотографии в позавчерашнем номере газеты, где просто битком набито — но тогда приходил гауляйтер Х., и все следили за его реакцией, чтобы сделать такие же лица.
А я не мог смотреть на тех, кто пришел сюда поглядеть на нас, на выродков. Залы были маленькие, потолки низкие, воздух спёртый, и картины специально были повешены небрежно, названия написаны мелко, без лупы не прочтёшь, зато их тексты — во всю стену, жирным, напористым шрифтом наваливались на посетителя.
Пришёл ли сегодня кто-то, как и я, чтобы смотреть? Недавно в газете писали о странном, восхитительном скандале, произошедшем здесь несколько дней назад, —некто осмелился прилюдно оправдать, защитить картины от толпы. С тех пор стены сдвинулись и ещё больше сплотились против нас, но ведь он был здесь до меня, этот человек, проходил по этим залам.
А вот, например, «Любитель кошек». Сидит мальчик на стуле, с кошкой на коленях. Он непропорциональный весь и сдвинутый, почти треугольный, видно, ему тесновато и неудобно и в мире, и на стуле, и во всей его лилипутской квартире. А кошка круглая и легко умещается на коленях, и ещё две на всякий случай — у него за спиной. Сидит и сидит. И кому помешала эта крошечная, как почтовая марка, сценка? Теперь она висит здесь, как мишень, не домашний снимок, а недоброжелательный взгляд в тюремный глазок — на чужую жизнь, достойную только ареста.
Я постоял бы ещё, но побоялся привлечь к себе внимание. Там дальше, если пройти по маленькому коридору, где ещё темнее, чем в остальных помещениях, пристроился в углу и мой натюрморт, размером не больше обыкновенного листа бумаги. Называется «Натюрморт с кувшином на рассвете». Кувшин кривой, коричневый и жёлтый, он весь полон солнца, я рисовал его ещё в восторге от жизни, а теперь мне казалось, что он сейчас разорвётся, как бомба. Теперь он был совсем о другом, его прямо распирало, будто у него там небольшой джинн, который сейчас встанет во весь рост и разнесёт музей на мелкие кусочки, и растопчет в пыль розовые билеты с дыркой, сорвёт вывеску, и задрожат здания, трамвайные пути, свободный вход, весь Третий рейх, магазины, поезда и квартиры. Я встал перед своей картиной и постоял немного. И тогда кувшин подмигнул мне и сказал: «Что, не довёл тебя экспрессионизм до добра? Ну и дурак».
«Мерзость какая. Ты погляди, Мари-Луизе, страшные какие! А если дети увидят?»
Я обернулся. Справа на меня надвигалась исполинская тётка в клетчатом платье, рядом энергично кивала тщедушная Мари-Луизе. Народу становилось всё больше.
Никто уже не смотрел на картины. Посетители, смотрители в форменных кепках и с пуговицами, сами пуговицы, все предметы на картинах, — все смотрели прямо на меня. Я побежал к выходу, в обратную сторону, мимо очереди, тем временем образовавшейся у кассы.
Глупо, конечно, было ходить в эту кунсткамеру, но я всегда был инфантильным, легкомысленным и упрямым, и я хотел, я желал этого. И вот сходил. Купил сигарет и вернулся домой.
Может быть, соседи сверху уже решили, что хватит, нечего, и настучали. Или, наоборот, никому до меня нет дела, и я остался здесь случайно один из всех, навсегда, как реликвия.
Я сидел, подталкивал спичкой лёгкий пепел, как ветер на пустыре подбрасывает песчинки, и был почти счастлив. Честно говоря, ничего я особенного не почувствовал, никакой тайны, вот только казалось, что поход в музей и курение были последним, что я в жизни попробовал по своей воле.
Прекрасный был день. Как стеклянный шарик, который бездумно перекатываешь в руке — моё время, которое никто не смеет у меня отнять.
[1] Перевод Е.Витковского.
Современная лирическая проза Ники Мосесян. Часть первая
Современная лирическая проза Ники Мосесян. Часть вторая
Современная лирическая проза Ники Мосесян. Часть третья
Читать все рассказы в журнале "Формаслов"