Найти тему

Чем важна книга Зыгаря о русской революции

Оглавление

«Многие хотят бороться с большевиками, но никто не хочет защищать Керенского», — пишет Гиппиус за несколько дней до штурма Зимнего, обнажая главный морально-психологический механизм революции. Герои книги в разных ситуациях сокрушаются, что надо бы сделать то или другое, но нет никакой возможности защищать, сотрудничать, иметь дело. В результате складывается ситуация вечного запаздывания, знакомая дипломатам по урегулированию международных кризисов, обваливающихся в войну или вечный неразрешенный конфликт

Михаил Соколов. Арест Временного правительства. 1917 год. 1930. Источник: Президентская библиотека / prlib.ru
Михаил Соколов. Арест Временного правительства. 1917 год. 1930. Источник: Президентская библиотека / prlib.ru

Под скупые отклики прессы книга Михаила Зыгаря про русскую революцию «Империя должна умереть» становится популярной, чуть не как первые романы Пелевина. В дружеских компаниях обсуждают, что там сейчас у Витте с Плеве. Инвест-банкир отдыхает от котировок, читая про коллег Гучкова и Рябушинского. Подруга-сценарист увидела в истории знакомства Ленина и Крупской вечную женскую драму: интеллигентные девушки хотели выйти замуж за приличных молодых людей, оказалось – революционеры, рвется писать сценарий. Двадцатилетние студенты, знающие жизнь не понаслышке, а из инстаграма, читают «Империю» на переменах и на парах поскучнее. Вообще, учащиеся обнаружили неожиданную склонность к чтению томов девятьсот страниц толщиной: попадались уже несколько в метро, хотя айфон гораздо удобнее. 

-2

Осторожничает больше образованная публика, представляя себе книгу по сайту project1917.ru как игру в соцсети столетней давности, и ошибается. Дневники, письма, мемуары, раскиданные на сайте в течение года по профилям и аватаркам современников русской революции, здесь собраны в цельный авторский текст о событиях с конца XIX века до конца Российской империи.

Это классическая книга, историческое повествование с необходимым, но не избыточным числом аллюзий на современность. Дидактические указания на сходства и отличия «тогда» и «сейчас» совсем не ее каркас. Они и не слишком нужны: современность выпирает сама. Самые прямолинейные из них покинули текст и убраны в сноски, которые, как известно, можно и не читать, но читаешь, чтобы проверить: только ли тебе показалось, что похоже. 

Наступление связности 

Книга исправляет перекос перспективы, который есть у большинства русских читателей и авторов, так или иначе заставших советское время и в любом случае живущих под невидимым грузом соответствующей традиции, проникшей даже через отторжение советского повествования о революции. «Империя» написана так, как будто бы этого груза нет и ее писал не сорокалетний русский, а гораздо более молодой и, может быть, даже иностранец – не по языку, который прост и ясен, а по спокойной легкости обращения с накопленным материалом и ровно выдержанной от него дистанции.

О знакомых именах и событиях, про которые все что-то учили и слышали, рассказано так, как будто дом советского (и постсоветского) сознания наконец пуст и не населен призраками. Может, поэтому она нравится первому по-настоящему несоветскому поколению в России. 

Имена и события, отрывочно сопровождающие каждого русского с детства, наконец-то оказываются связанными между собой, жителями одного континуума. Так, человек, который годами ездит на метро и знает город пятнами вокруг станций, пересаживаясь на машину или велосипед, восстанавливает пробелы, начинает видеть и то, что между ними, – всю его ткань, а став пешеходом – еще и изнанку переулков и дворов. 

Одно из унаследованных искажений нашей памяти о рубеже XIX и XX веков – деформированный масштаб фигур и необыкновенная пустынность, малолюдность местности. Из пейзажа, как в сильный туман, преувеличенно выпирают большевики, где-то рядом возвышается человечище-дуб Толстой, Чехов глядит из Ялты, автор своевременных книжек шлет открытки с Капри, Гапон сводил народ на расстрел и растворился до своей товарищеской казни, кадету Набокову повезло с сыном, остальным меньше. Допущу, что средний русский читатель помнит больше меня, но связности все равно не хватает. 

Когда в перестройку стало можно купить и прочесть полузапретные «Десять дней, которые потрясли мир» Джона Рида, революция оказалась удивительно многолюдным и гораздо более равноправным делом, чем представлялось до этого. Чувство после первого прочтения было будто из пустых коридоров, где время от времени кто-то проскочит из двери в дверь, вдруг вышел в многолюдный зал шумного съезда, а на трибуне вместо Ленина Троцкий, Зиновьев, эсеры. 

Равноудаленность

Советская популярная (да и научная) история была устроена как точная копия священной. Мессия-искупитель умер (сравнительно молодым) и тоже не совсем: лежит в ожидании неведомого воскресения, а вместо него пока партия-церковь, апостолы, мироносицы, народ, иуды – куда ж без них. Антисоветская (или несоветская в прежнем понимании) история рядом с ней невольно становилась аналогом атеистической литературы, развенчивающей религиозный миф. «Империя» – несоветская в каком-то новом смысле, как в новом смысле оказываются несоветскими нынешние двадцатилетние (не лучше и не больше, но иначе, равнодушно любопытнее).

Ощущение от чтения здесь такое же, как от «Десяти дней» Рида после советских книжек про революцию: персонажей гораздо больше, отношения между ними сложнее, их исторические значения дифференцированнее. Книга необыкновенно населена, «из забывших меня можно составить город»: вот и там прямо город, только забытых. Еще важнее, что она населена равновеликими персонажами: героев многие десятки, и все они главные. Чтобы не путаться друг у друга под ногами, они уходят и возвращаются с чем-то вроде бейджиков «этот встретится нам в такой-то ситуации», а это «тот самый, кто там-то и тогда-то был вот кем». На нескольких страницах прием наивный, на почти тысяче – оправданный.

Автору удается трудное дело: десятки героев ходят и ездят по своим делам, встречаются, разговаривают, стреляют, расходятся, а писатель в каком-то сложнейшем танце умудряется держать дистанцию в одинаковое количество шагов от каждого из них. Это трудно, учитывая, что он, как большинство из нас, унаследовал картину революции в знакомых с детства пропорциях, однако умудрился потерять (или убедительно скрыть) связь с привычным, подсознательно унаследованным масштабированием событий. 

Гершуни, Гапон, Струве, Милюков, Низье Филипп, Трепов – самодостаточные герои истории, а не персонажи, мелькнувшие перед решительной схваткой двора и Распутина, Ленина и Керенского, революционеров и царя. Гапон на рубеже 1904–1905 годов общепризнанный популярный лидер протеста, и в этом качестве абсолютно равен Ленину лета и осени 1917 года, не важно, что до этой осени не дожил.

История 1903 или 1910 года в книге выглядит так, как будто неизвестно, кто победит в конце, кто попадет в исторические святцы и что вообще из всего этого всего выйдет. Настоящее время глаголов, которое я не слишком люблю в повествованиях о прошлом, здесь помогает: за много страниц оно приучает воспринимать законченное прошлое как незаконченное происходящее, а автор (и с ним читатель) утрачивает уверенность демиурга-романиста, плетущего судьбы героев. Знакомый поэт сказал, что с персонажами хочется прямо сейчас переругаться.

Получается не история, которая стоит на плечах титанов, а история, которая состоит из одних титанов, отчего они немедленно теряют титаническое и демоническое измерение и становятся тем, кем и были, – русскими людьми сто лет назад, как мы сейчас, с поправкой на свое время.

Три причины русской катастрофы

Из взаимодействия всего этого многолюдного населения культурной и политической России рубежа веков сгущаются причины русской революции такой, какой она случилась, и они совсем не такие загадочные. Во-первых, большинство участников событий к тому времени уже разбились по группам и разучились слушать друг друга, а единого кодекса, который принуждал бы их к этому, – в виде дворянской чести или парламентских традиций, – уже (или еще) не было. Премьер Столыпин приходит во вторую Думу не как премьер Горемыкин в первую – не со смешными законами об оранжерее и школах отдельно взятого района, а с полноценной программой законопроектов, которые правительство готово обсуждать, но отвергнут так же, как его предшественник, и так же обижен на критику.

Участники процесса сплошь и рядом видят друг в друге не собеседников, даже не оппонентов, а добычу – мишени, которые они должны поразить под одобрительные возгласы сочувствующей публики: «Вот как я его метко приложил», а публика: «Молодец, поддай еще». Разговор, упрек, возражения вроде бы адресованы человеку или партии, но ответ, реакция ожидается не от них, а от сторонников и единомышленников. Не хватает диалогов, есть серия митинговых речей, даже если митинг виртуальный. Идея перенести слова участников в соцсети на сайте «Свободная история» в этом смысле совершенно обоснована: они себя и ведут как блогеры, даже умирают на миру. 

Зато становится понятно, почему политический противник так легко превращается в реальную мишень при одобрении публики: политическое убийство модно – оно всего лишь логическое продолжение полемики на уничтожение. Немногих посещают тяжелые мысли. Мировая война сильно снижает цену жизни в глазах большой массы русских мужчин, но в политической среде убийство врага намного раньше признано законной точкой в споре. Мережковский и Гиппиус, с одной стороны, истовый прихожанин Дубровин – с другой, находят ему религиозное оправдание. Россия Серебряного века утонченна, разнообразна и склонна к самолюбованию, но гораздо более жестока по сравнению с нынешней.

Третья причина – отечественный максимализм. Русские мальчики, которые, по Достоевскому, первым делом исправляют полученные от немцев (и англичан) карты, выросли и начали исправлять английские и прочие политические институты – причем исправлять до полного уничтожения. Не успели Дума, выборы, религиозная терпимость, свобода передвижения, обычный кабинет министров с премьером во главе, партии, профсоюзы, забастовки появиться на свет, как их уже не признают, побивают со всех сторон, сносят изо всех сил за несовершенство.

И власть, и большинство ее оппонентов с удивительным усердием превращают новорожденные политические институты в фасады и декорации. Сто лет назад, как сейчас, мало кто собирается использовать их по прямому назначению – для царя и двора это способ успокоить волнения, ослабить западную критику, получить иностранный кредит. Но и для оппонентов власти Дума, выборы, пресса – во-первых, трибуна для призыва к революции, «смене режима», во-вторых – уловка, которую надо разоблачить и, пока не разогнали, как можно громче освистать министров. Никогда хорошо не жили, нечего и начинать, будем сразу очень хорошо.

Для этого Горький в зарубежных турне убеждает не кредитовать и не инвестировать в Россию, потому что Витте – подлец, Милюков – подлец, но недоговаривает, во что предлагается инвестировать, – не в диктатуру же пролетариата. Мировая аудитория и не переспрашивает: властитель дум сказал то, что от него хотели услышать. В глазах общественного мнения то и дело выигрывает более бескомпромиссный обличитель компромиссов, хотя желанный, по крайней мере для умеренных, английский образец построен на них.

Картина затмения

Русская тяга к подлинности обернулась почти индуистским отрицанием реальности и заданных ей границ: она иллюзия, ее не жалко. Местный максимализм удачно сложился с местным же недоверием, ожиданием подвоха, на который надо ответить с хитрецой: стремление быть умнее других обернулось желанием не пользоваться, а использовать – Думу, прессу, партии и правительство.

Неготовность поддержать несовершенное, компромиссное приводит к тому, что площадки для общего разговора закрываются или теряют смысл – ведь общее не может быть идеальным, оно всегда состоит из уступок. В результате остается отвергнутая середина и сияющие идеалы по краям. Россия накануне и во время революции – это луна в затмении: в середине темнота, вокруг идеальный светящийся венец безупречно правильных идей (оказалось, мученический).

Знание, понятое как обладание истиной, а не как стремление к ней, обернулось религиозным догматизмом дискуссии: эсеры, меньшевики, большевики, монархисты полемизируют и переписываются на схоластическом языке (каждый на своем), вступают в ожесточенные споры о тончайших деталях собственных догматов, и жизнь сама виновата, если не попадает в ячейки очередного универсального учения.

Совершенство как мера всех вещей означает, что реальность невозможно защищать с нравственной точки зрения. «Многие хотят бороться с большевиками, но никто не хочет защищать Керенского», – пишет Гиппиус за несколько дней до штурма Зимнего, обнажая главный морально-психологический механизм революции.

Герои книги в разных ситуациях сокрушаются, что надо бы сделать то или другое, но нет никакой возможности защищать, сотрудничать, иметь дело с царем, Думой, Витте, Столыпиным, Треповым, Гучковым, Дягилевым, Львовым, кадетами, министрами, меньшевиками. Поразительно, что и для максимально далекой другой стороны – православных националистов и монархистов – тоже нет никакой возможности защищать, оправдывать и сотрудничать с теми же предателями России – Думой, министрами, Гучковым, Дягилевым. Между ними мечутся двойные агенты и люди, более или менее неуклюже стремящиеся к поиску сосуществования и за это почти что приравненные общественным мнением к агентам. В этой роли время от времени оказываются и те, кто сам раньше требовал не иметь дела. 

Максимализм распределяется неравномерно: положение гонимых выводит из-под критики. Общественное мнение не может одинаково придирчиво разбирать власть и ее оппонентов: для многих чем непримиримее оппонент, тем он свободнее от критического разбора. В результате правительство, сначала царское, потом временное, теряет армию и флот, потому что защищать власть «никто не хочет». 

Складывается ситуация вечного запаздывания, знакомая дипломатам по урегулированию кризисов, обваливающихся в войну или вечный неразрешенный конфликт. Условия компромисса кажутся сторонам неприемлемыми, слишком много уступок, но каждый следующий шаг предлагается делать на худших, чем прежние отвергнутые, поэтому и на них снова никто не согласен, а прежних уже не вернуть. Но условия следующей попытки будут еще хуже.

Сомнения по поводу того, что Михаил Зыгарь не историк, чаще всего встречаются в среде людей, близких к нему по возрасту и роду занятий, – в одних редакциях работали, в одних изданиях публиковались, как это он вдруг знает про революцию больше, чем мы. Они напоминают разговоры в другой среде о том, что Серебренников не режиссер, потому что у него нет диплома о режиссерском образовании (которого, кстати, нет и у Станиславского). Однако точно так же, как режиссером делают поставленные и признанные разной аудиторией – от интересующейся до требовательной – спектакли, так и историком делают написанные и признанные книги, и тут признание как раз происходит на наших глазах.

Александр Баунов — главный редактор Carnegie.ru

Также на Carnegie.ru:

Кастинг пошел. Есть ли в новом правительстве преемник Путина

Тома Пикетти и Маркс за пять минут

История как будущее: Россия в поисках утраченной империи