Гульсира ГАЙСАРОВА-ГИЗАТУЛЛИНА
Со знаменитой чувашской писательницей Евой Николаевной Лисиной мы впервые встретились в начале 2000-х годов в Санкт-Петербурге. Один из наших общих друзей, сотрудник Российского библейского общества Александр Столяров, представив ее, с каким-то внутренним восторгом и волнением произнес:
— Родная сестра Геннадия Айги.
Это было сказано так, словно Александр Валерьевич даже не мог допустить мысли, что человек, немного сведущий в литературе, мог не знать, кто такой Ай-ги. Но как бы ни было стыдно, вынуждена признаться: я тогда ничего не знала о поэте.
Хотя мне все-таки показалось, что эту фамилию я где-то уже слышала. Потом все же вспомнила, что читала о нем в интервью нашего замечательного писателя и целителя, автора популярнейших книг о целебных свойствах растений Рима Ахмедова.
Один из самых авторитетных современных французских поэтов Жак Рубо в своей статье «Айги, чуваш...», напечатанной в газете «Монд» в июне 1990 года, определяет Геннадия Айги так: «Самый оригинальный голос в современной русской поэзии и самый необычный голос в мире». Французский поэт не одинок в своей оценке. Великий филолог и лингвист ХХ века Роман Якобсон уже в 1976 году сказал: «Я хотел бы назвать экстраординарного поэта современного русского авангарда — Геннадия Айги».
А французский философ Ален Бадью в работе «Манифест философии», написанной в 1989 году, перечислил самых выдающихся поэтов в таком порядке: Гельдерлин, Малларме, Рембо, Тракль, Пессоа, Мандельштам и Целан. По его мнению, век поэтов этими именами закончился. Но в 2005 году он добавил в этот список и Геннадия Айги.
К сожалению, давно уже завоевавший известность за рубежом, чувашский поэт в России все еще не так известен массовому читателю.
* * *
Геннадий Айги родился в 1934 году в деревне Шаймурзино Чувашии.
Айги — не псевдоним, а родовое имя. Сам поэт в одном интервью по этому поводу говорит: «У чувашей фамилий ведь прежде не было, и свою паспортную фамилию — Лисин — отец мой получил случайно. Мужики, собравшиеся придумывать себе фамилии, сначала давали их просто — по отцу: у тебя отец Василий — будешь Васильев, Петр — так Петров; потом заскучали — стали брать фамилии знаменитых людей. У чувашей поэтому, как известно, есть и Пушкин, и Ломоносов...
... А когда дело дошло до отца, мужики совсем расшалились и записали его Лисиным — он, мол, хитрый, как лиса. Но истинное имя нашего рода — Айги. Под ним был известен мой дед
Андрей, про которого, оказывается, даже писали в 1919 году в одном журнале: он на бесплодном, никому не нужном холме развел первый в наших краях сад. Этот холм до сих пор так и называют: холм Айги. А когда в Чебоксарах выпускали мою первую книгу, то мой крестный отец в литературе Педер Хузангай так и сказал: «Твое настоящее имя — Айги? Вот это и есть твое поэтическое имя».
На чувашском языке есть слово «хайхи», означающее «тот самый». Кто-то из их предков выговаривал его как «айхи», без первого звука, так и пошло Ай-хи-Айги.
До 1969 года Геннадий Николаевич носил фамилию отца — Лисин.
«Отец был учителем русского языка и литературы. Он сам писал стихи, печатался даже в школьных книгах для чтения, переводил Пушкина на чувашский. Когда мы с отцом гуляли, он пел Пушкина, пел по-чувашски в своих переводах. Мелодии тоже были его, я их больше нигде не слышал. Иногда Крылова начинал читать, Лермонтова пел, — вспоминал поэт. — В 1934-м, когда я родился, отец в тюрьме сидел. В исправительно-трудовом лагере имени Первого Мая. Его выпустили, продержав десять месяцев, но он хорошо знал, что второй арест в таких случаях неминуем. Когда в 40-м году объявили о возможности переселения на захваченные финские земли, мы сразу же туда уехали и жили в 6 км от границы Финляндии. Отец туда привёз (из Чувашии!) всю библиотеку, и вся она погибла, когда сразу после 22 июня мы на три месяца оказались в окружении. Только одну книгу, «Калевалу», он взял на память — единственную, оставшуюся у меня от той необычной библиотеки. Я обо всем этом так много рассказываю, потому что был долго убежден в том, что стихи пишу потому, что лучшее на свете — это книги; самое серьезное дело — это писать книги».
Отец Геннадия погиб на фронте. Мальчик испил горечь безотцовщины сполна. «Мое поколение выросло без отцов. Достаточно сказать, что в деревне, в которой я рос, было 200 дворов, а с войны не вернулись более двухсот мужчин. Часть вернувшихся стала ядром, я это свидетельствую, колхозной и сельсоветской мафии, — их насилие и жестокость совершались именно по отношению к бедной женственности, теплившейся словно уже в далекой истории, — пишет Айги в Предисловии к английскому изданию одной из своих книг. — Моя мать, умершая рано, до сих пор видится мне как некое святое свечение, видится в жизни, которая страшною мощью огромного Антиподного Наро-доподобия была превращена чуть ли не в «естественный» ад.
Для меня и народ — это просто моя мать и ее страдания.
Рассказ Евы Лисиной «Кусок хлеба», о голодающих во время войны детях, как одно из лучших произведений на эту тему, переведен на многие языки мира. Прочитав короткое произведение Айги «Голод — 1947», начинаешь понимать еще глубже, как семья страдала от голода.
«Когда голодный постоянно голоден, год, два, три и так далее, он и не знает, что он хочет есть, он так — постоянно — живет лишь своим состоянием» — как навсегда! — на год, два, три, и представляется случай, чтобы он понял, что он хочет — есть.
«И вот в то лето, из тех — двух лет, из тех — трех, мне предстоял — такой, единственный случай, — яркий (был — таковым)»,
— пишет поэт. Посмотрев на лицо человека, умершего с голоду, тринадцатилетний мальчик чувствует: «Оно было похоже на картофель — без ран, без глазков,
— только что освобожденный от кожуры, свежо светящийся! Чуть-чуть остывший. И я невероятно захотел есть.
Притянуться, медленно посыпать солью. Это картофельное, желудочно-прекрасное. Это
— солью, и — есть, это, именно это. Есть».
Гена очень рано научился читать, а в шесть лет написал свое первое произведение, что-то вроде рассказа. «Отец был человек, весь отданный интересам литературы. Он погиб на фронте, когда я пошел в первый класс, но он успел... Мне было шесть, когда я написал, как ни странно, не стихи, а какой-то прозаический фрагмент. Отец очень серьезно со мной поговорил — как взрослый с взрослым. Он сказал: ты будешь писать, но это — очень трудный путь, на нем надо искать правду, любить ее, быть ей верным. И надо обладать большими знаниями и культурой. Он был очень серьезен.» Хотя и был очень мал, этот разговор оставил глубокий след в душе мальчика.
Первые стихотворения Гены были опубликованы, когда ему было пятнадцать лет. В том же 1949 году он поступил в педагогическое училище имени И.Я. Яковлева. В следующем году юный поэт знакомится со знаменитым Педером Хузангаем. Заметив поэтическую способность подростка, Хузангай советует ему после окончания училища ехать в Москву и поступать в литературный институт имени М. Горького.
В 1953 году Геннадий поступает в литературный институт и начинает жить в студенческом общежитии в Переделкино. Они поселяются с Римом Ахмедовым в одной комнате.
«Я не представляю, как бы он выжил, если бы с ним рядом не было Рима, — говорит Ева Николаевна. — В бытовых вопросах Гена был совершенно беспомощным, не приспособленным человеком. Мог ограничиться куском черствого хлеба, а если ничего не было, то голодный, вечный голод... Он был совершенно погружен в свой мир, в свое творчество».
Мне же кажется: причина этой неприспособленности кроется в жизненных условиях, когда не сытость, а чувство голода были для него обычным состоянием. А Рим, который вырос в относительно обеспеченной для своего времени семье, где был отец, оказался очень заботливым, любящим, щедрым человеком. И, самое главное, он был настоящим другом, готовым поделиться последним куском хлеба.
«Мы всю жизнь благодарны Риму. Наша мать его очень любила. Наверное, материнское сердце подсказывало ей: если рядом с её сыном будет Рим, то не надо бояться за Гену. В годы учебы в институте Рим два раза приезжал к нам в деревню. Второй раз — без Гены. Остался в памяти один курьезный случай (между прочим, вполне в духе времени). Рим привез с собой пишущую машинку, которую тогда в деревне мало кто видел. Как-то раз он пошел на полянку и начал печатать свой рассказ. В лесу всегда есть народ. Один дровосек принял его за вражеского шпиона с радиопередатчиком. Побежал за подмогой, привел деревенских мужиков, «шпиону» скрутили руки и повели к председателю сельсовета. Хорошо, что тот узнал Рима: «Да это же парень, который приехал к Хведусь в гости!»
В студенческие годы случилось событие, имевшее огромное влияние на молодого поэта. Геннадий знакомится с Борисом Пастернаком. «Мы, студенты, жили в Переделкино. И то, что Пастернак, стихами которого я тогда, так сказать, бредил, живет рядом, мне был известно, конечно. Но это меня не волновало, потому что было почти нереально. Я воспринимал его, как если бы это был Пушкин или, положим, обожаемый мной тогда Блок. Это для меня была классика, от которой у меня уже было самое главное — стихи. И когда ребята говорили, что вот на прогулке встретили Бориса Леонидовича, то это было так же странно, как встретить Лермонтова.
И вдруг я как бы оказываюсь среди его друзей. Вижу его, разговариваю и так далее. Этого настолько уже было много, настолько огромно, я понимал, что самый крупный поэт мира, которого я знаю при жизни, — мой собеседник. Кстати, это обожание осталось у меня на всю жизнь.
Пастернак был для меня святой человек. Его же строкой говоря: «о, куда мне бежать от шагов моего божества» — так я к нему относился, и не я один только — На-зым Хикмет говорил о нем: это же величайший современный поэт Европы, это классик мировой поэзии! И я это тогда уже понимал.
Он весь был... светящийся, в семьдесят лет двигался как юноша, был божественно красив. Он мне до сих пор снится... Я такого обожания больше в жизни не испытывал никогда.
И вот майской ночью 1956 года я возвращаюсь в общежитие — от первой встречи с моим божеством. Несколько часов, проведенные с Б.Л. на веранде его дачи, кажутся каким-то огромным кружащимся сплавом шекспировских «Бури» и «Сна в летнюю ночь».
В нашей с Римом комнатке я появился за полночь. Мой друг, ждавший меня с нетерпением, восклицает:
— Ты что, плакал по дороге? Ты же весь мокрый!
— Не знаю, насколько я мокр от слез, — отвечаю, — и сколько от его поцелуев. Он так много меня целовал».
Геннадий в институте занимается в поэтическом семинаре автора знаменитой «Гренады» Михаила Светлова. Светлов вначале не видит в чувашском парне каких-то особых способностей. Но после прочтения его поэмы «Завязь» полностью меняет свое
мнение. «Я учился в семинаре Светлова, и когда уже на четвертом курсе прочитал ему эту свою поэму в подстрочном переводе — он был в шоковом состоянии. Он принес мне свои извинения, сказал: простите, что все это время считал вас бездарным. А про поэму сказал, что это сила раннего Маяковского».
В марте 1958 года, за несколько месяцев до защиты дипломной работы, Геннадий был исключен из комсомола. Затем его выгнали и из института с формулировкой «за написание враждебной книги стихов, подрывающей основы метода социалистического реализма». Не помогла и защита руководителя поэтического семинара Михаила Светлова: «Как можно ребенку запретить болеть корью? — с отчаянием выступал поэт. — Почему вы приводили только выборочные стихи? Дайте стихотворения «Руки», «Отец». Вы не думайте, что я его покину. Нет. Я за ним буду следить. Так в любом творческом вузе — всегда меньший процент талантливых... Неверно, что у него ничего нет о Чувашии, он умеет видеть. Даже под этим слоем наносного бьется живой родник. Как можно его погасить? Я напишу расписку, что полностью за него ручаюсь.»
Но все было тщетно. Геннадий оказался в Москве без прописки, значит, и без работы. В Чувашию он тоже не мог вернуться. Поскольку уже в 56-м велись допросы на Лубянке по его делам.
«Это, во-первых, было связано с Пастернаком, конечно, — вспоминает поэт, — еще в 56-м году людей вокруг меня не раз вызывали в КГБ и неизменно спрашивали о Пастернаке, о его дружеских связях. А во-вторых, Назым Хикмет — чудесная, чистая душа — взял мои стихи (в подстрочниках) на симпозиум в Польшу и читал их там — в доказательство, что советская поэзия существует. Стихи понравились, но их там не признали советской поэзией. Это стало известно, конечно. Меня заставили на полгода раньше, чем других, представить на кафедру дипломную работу, и это тоже было неспроста... Меня исключали шесть часов, оскорбляли по-всякому: и меня, и Светлова, и Пастернака. Некто Сергованцев кричал: «Будь проклят тот, кто предал свой большой народ и свой малый народ!» Я отвечал, что никогда я не разделял — большой народ, малый, большая страна, малая, для меня это было и есть одно... А через день состоялось заседание творческой кафедры, тут они обошлись без комсомола. Руководил этим шабашем Александр Жаров — председатель специально созданной в СП комиссии, так и называвшейся: комиссия по делу Айги».
Это известие Борис Леонидович принял как удар и по себе. Мы встретились с ним сразу же после случившегося и с внутренней взаимностью не стали обсуждать это событие. Я только сказал: «Это правильное развитие судьбы, я ведь давно уже в этом русле и потому как-то спокоен. Борис Леонидович молча кивнул».
Оказавшись без каких-либо средств к существованию, Геннадию пришлось уехать к друзьям в Иркутск, и двум поэтам больше не суждено было встретиться.
Все же эта дружба была не только подарком, но и благословением судьбы. Она была опорой Айги всю его долгую, сложную и беспощадную творческую жизнь. «После смерти Бориса Леонидовича, в течение тяжелейшей (и все же — уже «выносимой») четверти века, я часто задумывался: как смог выдержать Пастернак страшные полвека советской жизни? Думал о его жизневыдерживании — как о некой загадке. Объяснение того, как он все выдержал и победил, кажется мне («кроме всего») в следующем.
Борис Леонидович, на мой взгляд, обладал гениальной способностью очаровываться, — быть очарованным чем угодно и в любую минуту: падающим листом, встретившимся во время прогулки ребенком (его до сих пор вспоминают «простые люди» в Переделкино. «Из писателей только Пастернак с нами здоровался»), хмурым дождем, любым собеседником, — как он сам говорил «всем-всем» — жизнью, Вселенной, собственным поэтическим Миротворением».
Эта способность Учителя присуща и самому Айги, это хорошо прослеживается в его произведениях.
Через год Геннадий вернулся в Москву и защитил диплом уже не как поэт, а как переводчик.
Осенью 1959 года он выехал в Чувашию, домой. С сестрой Евой они почти целый год ухаживали за смертельно больной матерью.
Не снимая платка с головы, умирает мама, и единственный раз я плачу от жалкого вида
ее домотканого платья.
О, как тихи снега, словно их выровняли крылья вчерашнего демона,
о, как богаты сугробы, как будто под ними — горы языческих
жертвоприношений.
А снежинки
все несут и несут на землю иероглифы бога...
Стихотворение «Смерть» поэт написал зимой 1960 года.
На сессии местного райисполкома двадцатитрехлетнего парня объявили «враждебным элементом» и он жил «под официальным наблюдением» органов. Вспоминает сестра поэта: «До кончины мамы осталось два-три дня. Утром я вышла на улицу, и у меня потемнело в глазах: на наших воротах крупными буквами было написано: «Лисин Хведусе вилне»1. Почувствовала кожей — кто-то следит за мной. Взглянув мельком, заметила, что у дома напротив сидят несколько человек. Это были незнакомые люди — они-то и следили за мной. Какой реакции они ожидали от нас, в данном случае от меня? Я должна была плакать, кричать, тем тешить их злорадство и кощунство? Я сделала вид, что ничего не заметила, будто собирая щепки, подошла совсем близко к воротам, а потом ушла в дом.
Затем подстерегла момент, когда на улице никого не было, и стерла кощунственную надпись. Я молчала об этом двадцать пять лет. Кроме брата не сказала никому, потому что это было оскорбительно для всей деревни, где еще умеют уважать и рождение, и смерть человека.
* Лисина Хведусь умерла.
Когда же в 1985 году рассказала двоюродной сестре, она была ошеломлена.
В июне 1960 года Геннадий получил из Москвы телеграмму.
«Словно двинувшиеся с бумаги, ударили слова: «Классик скончался».
Моя мать, малограмотная крестьянка, обладала драмати-чески-развитым умом и была для меня настоящим духовным другом. Я ей рассказывал о Пастернаке, она понимала его значение в моей жизни.
— Ты обязательно должен быть на его похоронах, — сказала она. — Поезжай. Верь, — я не умру до твоего возвращения.
Наступила ночь. Я кинулся бежать по полю в дальний районный центр, чтобы оттуда добраться до железнодорожной станции. Светила луна. И вдруг я решил еще раз прочесть телеграмму — там стояло: «Похороны во вторник».
Бориса Пастернака похоронили три дня назад...
Моя мать умерла ровно через две недели после кончины Бориса Леонидовича. Так — от страшного двойного удара — кончилась моя юность», — пишет Айги.
«Сразу же после похорон мамы брат уехал в Москву, — вспоминает Ева Николаевна. — Я не упрекнула его, хотя была очень обижена, считая, что он бросил нас, сестер, в самые тяжелые минуты. Слава Богу, что он поступил так, а не иначе. Верно, судьба встала на сторону молодого поэта. Если бы остался, могло случиться худшее. Я это поняла на следующий же день — рано утром пришли за ним».
Из воспоминаний самого Айги: «Перед тем как уехать в Москву, я решил заехать в Чебоксары. Как только приехал туда, сразу же отправился в Союз писателей Чувашии. Там встретил Уйп Шумилова1, который, казалось, был рад видеть меня: «Вот и прекрасно — мне как раз ты и нужен. С тобой хочет познакомиться одна женщина, у нее есть к тебе дело». Уйп сообщил мне ее адрес. «А к кому надо обратиться? — спросил я. «Шумиловой». Заметив мое удивление, он объяснил: «Да, это моя жена. Она хочет поговорить с тобой. Иди прямо сейчас». Меня проводил Юрка Скворцов. Мы с ним были так увлечены разговором, что, когда подошли к нужному мне дому, я даже не заметил вывески (а это было МВД), и сразу вошли внутрь. У дверей стоял милиционер. Я сообщил ему свою фамилию и попросил вызвать Шумилову. Но вышли два милиционера, они подошли ко мне с двух сторон и скрутили мне руки. Я сопротивлялся, требовал вызвать Шумилову. Отвечают: «Сейчас придет». Милиционеры обыскали мне карманы, и все, что там было (паспорт, сигареты, спички и т. д.), выложили на стол. Через несколько минут появилась женщина в форме — Шумилова. Она даже не стала со мной разговаривать, только перелистала мой паспорт, а потом сказала: «Мы его обвиним «за бродяжничество и тунеядство».
«Гена ведь в деревне без прописки жил. В КПЗ его сначала допрашивал один следователь, потом другой. Следователь, который допрашивал его ночью, был пожилым человеком. Чуваш. «Я приехал к маме. Она год умирала. Мы только что ее похоронили», — объяснил ему Геннадий. Следователь поинтересовался Пастернаком. «Скажи мне правду, что за человек?» — спросил он. «Золотой человек», — ответил Гена. «Вот что, — сказал следователь. — Давай договоримся. Я тебя не видел. А ты сегодня же уезжаешь из Чувашии». «А я так хотел завтра побыть на Акайтуе, послушать чувашские песни», — расстроился молодой поэт. «Ты что?! — Следователь был ошарашен. — Ты до сих пор не представляешь, какая опасность тебе угрожает!»
В ту же ночь Геннадий Лисин на крыше вагона уезжает в Москву.
А в Москве нет прописки, нет работы. Нет денег, нет ночлега. Геннадий почти год (это только сказать легко — год!) живет в Москве в положении нищего. Ночует на вокзалах или на Главпочтамте.
«Я оказался в ситуации гибельной; я просто должен был найти своих братьев. Их, естественно, не было в Литинститу-те, да и вообще неизвестно, где они могли быть», — вспоминал он впоследствии.
Однажды Геннадий познакомился с кругом «подпольных» художников. «Это было чудо, и это меня спасло — и жизненно, и творчески. Они меня приняли как своего, мои стихи (я тогда только начинал писать по-русски) — как русскую поэзию, моя «нерусскость» для них никогда никакого значения не имела. А кроме того, было уже где заночевать, поесть, побыть с людьми...
В 1959 году началась моя большая дружба с Андреем Волконским — гениальной личностью, музыкантом и композитором. Он вычистил все мои остатки дурновкусия — в этом смысле он был превосходно беспощаден. У него были замечательные энциклопедические словари абстрактного искусства; у него я впервые услышал Веберна и Шёнберга, а Веберна услышать впервые — все равно, что попасть на Марс. Нечто невообразимое с душой происходит: вдруг оказывается, что и такое существует в звуковом отношении».
Через Волконского Геннадий нашёл Александра Васильева. Это был сын одного из постановщиков популярнейшего фильма «Василий Чапаев». Подружился с замечательными художниками Владимиром Яковлевым, Игорем Вулохом, Евгением Кроповницким, поэтом Всеволодом Некрасовым. «Потом, году в 61-м, я познакомился со Стасом Красовиц-ким. Наша дружба была недолгой, но очень важной в моей жизни. Красовицкий был такой очень трагический, трагически обнаженный поэт, с какой-то резкостью звука изумительной, красотой звука поэзии. Стихи Красовицкого были для нас как клятва, как молитва, как единственное, чем дух крепится. Мы все как бы разговаривали стихами».
Я здесь упомянула только нескольких человек, которые помогли выжить и имели большую роль в формировании его личности. Их же гораздо больше. И все они обладали поразительно широкой эрудицией, были глубоко мыслящими и независимыми людьми.
Он нашел друзей, что было, конечно, самым главным. Но никак не мог устроиться на работу. «Меня никуда не брали. Проверяли документы, видели, что меня исключили из комсомола, — и все. Я пошел устраиваться на химзавод около Киевского вокзала. «Вашу трудовую книжку?» — попросили они. «У меня ее нет. — И даю диплом: — Есть вот это. — «Вы что, издеваетесь? У вас ведь высшее образование!» — «Да, — отвечаю, — но я писатель и хочу быть ближе к жизни». — «Хорошо, — сказали мне. — Будете ближе к жизни». И вот уже перед тем, как выйти на работу, я пришел к Волконскому и говорю, что устроился на химзавод. Он же: «Ты сошел с ума! Там опасное производство, ты умрешь! Я тебя запру и не выпущу из дома, пока не устрою на работу».
Через знакомых Геннадию нашли работу в Государственном музее В.В. Маяковского, где он 10 лет проработал старшим библиографом, заведующим изобразительным сектором фондов музея.
«Это было как чудо. Потому что я попал в родной дом. Человеку, особенно в молодости, нужны не только единомышленники, а даже просто ежедневная связь с людьми — знать их беды и радости, чувствовать, что ты нужен и тебе нужны. А люди там были замечательные, страстно любящие поэзию, отзывающиеся на все новое. Они просто горели этим».
Вообще, Маяковский занимает очень значительное место в судьбе Айги.
«В моей «чувашской глуши» очень плохо было с книгами. Я настолько все перечитал, что — еще подростком — стал обходить соседние деревни в поисках подобных мне «книгоглотателей». Увы, и у них ничего нового я уже не находил. Однажды мой одноклассник принес томик Маяковского.
В столицу я приехал, зная из русских поэтов ХХ века только Маяковского. Я обожал его, долго писал «под него», исковеркав на многие годы свою манеру письма, собственный «лиризм», — вспоминает поэт.
В 60-ые годы Айги начинает писать на русском языке. Как он сам говорил, в этом было большое влияние Бориса Пастернака. «Когда я читал подстрочник моей поэмы «Завязь», Борис Леонидович остановил меня: «Это по-чувашски так звучит? Очень странно...» И я понял, что во время чтения даю некоторые русские звучания. Я растерялся, но запомнил это. В следующий раз Борис Леонидович спросил: «А вы не пытались писать по-русски?» «Нет, — отвечаю, — но когда я делаю подстрочник, что-то проявляется, ведь красота не зависит от языка, лишь бы она была подлинной». Он: «Так-то это так, однако я замечаю у вас признаки русскоязычия. Вам надо думать и придется выбрать — оставаться с чувашским языком или перейти на русский».
Мой переход на русский был мучительным. Я стал писать на русском, но дал себе клятву, что чувашский никогда не оставлю, это мой долг. И я всю жизнь перевожу русскую и западную поэзию на чувашский».