Литературное наследие Юлия Даниэля невелико – несколько повестей и рассказов, собственная поэзия и переводы поэтов-классиков. Тем не менее, его имя хорошо знакомо образованному человеку: к сожалению, славу Даниэля-литератора почти затмила его известность в качестве фигуранта знаменитого процесса Синявского-Даниэля. Писателей осудили на 7 и 5 лет заключения за «антисоветскую агитацию» – они передавали свои произведения за границу. После освобождения Даниэль, в отличие от Синявского, не покинул СССР, и умер в 1988 году за несколько лет до реабилитации.
Если не считать резонансного процесса, жизнь писателя была столь же небогата на громкие события, как и его творчество. Однако, хотя Даниэль после выхода из тюрьмы не стал развивать дар прозаика, он не потерял своего места в, как бы сейчас сказали, «тусовке» советской интеллигенции. Его дом часто открывал свои двери для многочисленных гостей из творческой среды, и участие в этом движении, параллельном, если не сказать перпендикулярном, всяческому официозу, Даниэль предпочёл любой другой модели существования. Да, речь идёт о пресловутом «кухонном бытии» интеллигенции того времени. В этом нет ничего уничижительного; в конце концов, домашние застолья с множеством друзей-гостей из «своего круга» – всего лишь одна из форм самоорганизации людей, желающих создать среду для идейного взаимообогащения. В другие времена для этого создавали салоны, сейчас – группу в социальной сети, а тогда было домашнее застолье.
Как пишет в предисловии к однотомнику Людмила Улицкая, знавшая Даниэля лично и входившая в круг его гостей, «этот способ существования в тоскливой атмосфере семидесятых-восьмидесятых был не капитуляцией, а утверждением права частного человека распоряжаться своей жизнью по своему усмотрению. Он, если можно так выразиться, «инкапсулировался», но капсула эта нисколько не напоминала ракушку моллюска или скит отшельника – она была полна чтением, переводами мировой поэзии, общением с избранными друзьями, тем интеллектуальным содержанием, которое мало зависит от предлагаемых жизнью обстоятельств. Это был оазис плодотворного тепла и взаимной поддержки».
Не случайно поэтому тема «кухонного оазиса» часто звучит в произведениях Юлия Даниэля: например, в повестях «Говорит Москва» и «Искупление», за печать которых на Западе писатель и был осуждён. Персонажи этих произведений регулярно собираются в большие компании, едят и выпивают, знакомятся с новыми членами «сообщества», обсуждают вечные нравственные проблемы и последние известия. Правда, иногда на посиделки приходят малознакомые люди, в присутствии которых говорить что думаешь опасно. Страх, что даже хорошо знакомый и вроде бы проверенный человек (что уж говорить о новоприбывших!) окажется доносчиком и сексотом, жил в этих людях всегда. Страх ночного стука в дверь… И разве после ареста Даниэля, случившегося спустя несколько лет после написания повестей, можно говорить, что этот страх не был обоснован?
Тем не менее, на посиделках, как они описаны в повестях, говорили и о личном, и о вечном, и о среднем уровне – общественно-политическом. Тем более что этот «средний уровень» сопротивлялся игнорированию себя: каждый жил не в безвоздушном пространстве, а в конкретно-исторических условиях. И «условия» вторгались в жизнь милой кухни то в виде вернувшегося после освобождения старого знакомого, в присутствии которого сложно было делать вид, что ничего не случилось и всё идёт своим чередом, то в виде распоряжений власти, которые невозможно отбросить в сторону как информационный шум, то ещё как-нибудь. Именно такие коллизии описаны в повестях «Искупление» и «Говорит Москва».
Например, в повести «Говорит Москва» власти издают очень неожиданный указ: 10 августа объявляется Днём открытых убийств. Есть ряд ограничений, например, нельзя убивать людей в форме и при исполнении, нельзя грабить и т.д. Но в целом людям разрешалось убить того, кого они хотят. Объяснялось такое решение тем, что общество, по мнению идеологов, достигло высокого благосостояния и развитого демократизма, а потому часть функций исполнительной власти государство могло «спустить вниз», превратив каждого гражданина в орудие Фемиды. Безусловно, здесь видна метафора реального общества того времени, в котором каждый простым доносом мог добиться осуждения ближнего и его гибели. Но в повести «Говорит Москва» эта ситуация доведена до логического абсурда – каждый может убить лично. Непосредственно. Минуя бюрократический аппарат. В конце концов, разве примитивно понятый коммунизм не предполагает отмену государства?
И сразу же каждый почувствовал себя потенциальной жертвой, и игнорировать такое событие было невозможно: реальность могла ворваться к тебе в дом с ножом в руках или подкараулить в подворотне. И приходилось заново присматриваться к окружающим людям. Кажется, что все проверены и никто не сможет открыть себя с новой, чёрной стороны? Но вот любовница главного героя внезапно предлагает убить её тюфяковатого, но доброго мужа. А когда он отказывается, называет его «слякотью» (как это недалеко от «твари дрожащей»!). А друзья иногда роняют что-то типа «А вот этого можно было бы…». И тогда героя начинают одолевать сомнения в том, что просвещённые либеральные интеллигенты, окажись они вправе вершить чьи-то судьбы, смогут остаться на той моральной высоте, на которую они сами себя вознесли. Но, в общем-то, разговорами дело и ограничилось: до убийств неприятных субъектов дело не дошло.
Однако готовность этой публики определять виновность и уничтожать людей если не физически, то морально, проявилась в повести «Искупление». Её герой Виктор Вольский на одном из застолий встретил знакомого – Феликса Чернова, которого потерял из виду несколько лет назад. Оказалось, тот всё это время сидел в тюрьме. Ну, казалось бы, вернулся человек, стал частью среды, ну и хорошо. Но нет: Чернов прямо обвинил Виктора в том, что сел по его доносу. У него не было точной информации, просто вычислил как-то, и теперь готов рассказать всем об этом позорном деянии, сорвав с Виктора маску. В той среде это был бы приговор: дальше существовать в этой компании и даже в этом городе стало бы невозможно, ведь ему никто не подал бы руки и не пригласил к себе. О чём-то говорить в присутствии Вольского стало бы слишком опасным. Чернов именно этого и добивался: он хотел, чтобы Виктор в качестве наказания разорвал все связи и покинул город.
И сделал, как обещал. Сразу посыпались звонки с требованием считать дружбу недействительной. Отовсюду вырастали стены отчуждения. При этом практически никто не поинтересовался точкой зрения самого Вольского, не дал шанса на оправдание – а тот не был виноват и доносов не писал. Даже его собственная девушка не посчитала возможным с ним хотя бы просто поговорить. «Да здравствует либеральная интеллигенция! Да здравствуют стойкие стражи морали!» – в сердцах восклицал герой Даниэля, удивляясь тому, как люди, ещё недавно утверждавшие ценности демократизма и правосудия, легко отказались от них. Один устно донёс, все другие безоговорочно приняли и приговорили.
Итак, героев повестей «Говорит Москва» и «Искупление» объединила скрытая внутренняя готовность к моментальному осуждению ближнего без предоставления возможности защиты. И это тем более поразительно, что каждый на сознательном уровне испытывал отвращение к господствовавшей карательной системе и считал себя в оппозиции к ней. Но, выходит, всё дело только в отсутствии инструментов в виде аппарата насилия? Однако они обошлись и без него – такой инструмент, как репутация, оказался в достаточной мере эффективным. Сначала ею наделяют, и человек выстраивает вокруг себя плотную сеть дружеских связей, а потом легко отнимают, и сеть рушится.
Что теперь было делать Виктору Вольскому? Он мог бы, конечно, уехать в другой город и начать жизнь с чистого листа, но тогда повесть не получила бы названия «Искупление». Так о каком искуплении речь, если нет вины? Оказалось, что вина есть – «чувство вины за бездействие». Эту идею развивал другой персонаж повести – писатель Игольников (кстати, единственный, кто не поверил в виновность Вольского в доносительстве). С точки зрения Игольникова, люди «виноваты в том, чего не сделали». «А что, разве вас не преследуют призраки несовершённого?» – вопрошал он друзей по застолью. Когда могли и даже должны были, но не сделали. Не выступили против или за, не защитили, не высказали позицию... По сути, это коллективная вина, которая равным слоем «размазывается» по всем членам сообщества и взывает к совести каждого.
И вот такую вину охотно признал Вольский и решил искупить её. Если раньше молчал – теперь скажет. В концертном зале Чайковского, в начале антракта джазового концерта он встаёт и кричит: «Они продолжают нас репрессировать! Тюрьмы и лагеря не закрыты! Это ложь! Это газетная ложь! Нет никакой разницы: мы в тюрьме или тюрьма в нас! Мы все заключённые! Правительство не в силах нас освободить! Нам нужна операция! Вырежьте, выпустите лагеря из себя! Вы думаете, это ЧК, НКВД, КГБ нас сажало? Нет, это мы сами. Государство – это мы».
Выступил – и оказался в сумасшедшем доме. Почему не в тюрьме? Может, потому, что острие критики было направлено не столько на власть, сколько на саму интеллигенцию? Интересно, что идея «государство – это мы» созвучна обоснованию введения Дня открытых убийств: там ведь тоже говорили, что работа некоторых органов исполнительной власти перекладывается напрямую на народ. Говорите, КГБ вас карает? А если дать вам власть, вы будете карать или миловать? Если вас освободить, станете ли вы свободными, либо тюрьма находится внутри вас? А если вы окажетесь государством, будете вести себя так же, как мы, или как декларируете на своих посиделках с водкой, гитарой и стихами шестидесятников?
Проблемы, поставленные Вольским в своей речи, определяют актуальность повестей Даниэля в наше время. Потому что готовность к моральному осуждению и скорой расправе без «следствия» и «адвокатской защиты» – явление и нашего времени тоже. И не стоит думать, что отвечать на вопрос о зрелости к свободе должна только либеральная интеллигенция. Это общий вопрос, апеллирующий к сокрытым в человеке нравственным универсалиям, и без такой апелляции никакая повесть или роман не могут относиться к большой литературе, способной пережить своё время.