Начало повести здесь
В сопровождении Дециметра зав. районо и секретарь райкома прошли в директорский кабинет и надолго там закрылись. Мы по-прежнему прятались по за сараями, изредка лишь посылая гонцов к школе, чтоб те узнали, что там происходит. А там уже из класса в класс передавалось одно-единственное, зловещее слово:
— Педсовет!
И, действительно, вскоре один за другим потянулись в школу все наши учителя из младших и старших классов. Пришла даже Анна Павловна, должно быть, оставив с кем-то из родственников родившуюся всего три месяца тому назад дочь. Появились еще секретарь колхозной партийной организации Артюшевский, председатель сельсовета Кириченко и совсем уж неожиданно Василий Кузьмич, который шел, тяжело, по-стариковски опираясь на кривую сучковатую палку.
И лишь Ольги Сергеевны не было. Мы уж начали было думать, что ее на педсовет не пригласят вовсе, и даже о том, что, может быть, он собирается по какому-либо иному случаю и присутствовать на нем Ольге Сергеевне, человеку в селе новому, не обязательно. Но вот на школьном крылечке появилась тетя Христя и скорым шагом направилась к дому Ивана Дмитриевича. Мы на всякий случай запрятались подальше за сарай.
Вскоре тетя Христя возвратилась назад, но уже не одна, а вместе с Ольгой Сергеевной. Мы хотели было выскочить им навстречу, чтоб расспросить Ольгу Сергеевну, что теперь будет и надо ли нам расходиться по домам или пока подождать здесь, за сараями. Но потом мы забоялись: вдруг так будет еще хуже. Ольга Сергеевна, конечно, нас не выдаст, а вот тетя Христя может не устоять перед Дециметром и признаться, что мы прячемся возле школы, и сговариваемся Бог знает о чем.
Педсовет длился до позднего вечера, до темноты. Несколько раз мы пробовали заглянуть в окна директорского кабинета, но они были плотно зашторены занавесками. Нам приходилось отступать в темноту и таиться в кустах колючей желтой акации в надежде, что, может быть, Ольга Сергеевна выйдет на крылечко и объяснит нам, что там происходит. Но она так и не вышла. Но зато время от времени появлялись мужчины, чтоб покурить. Вместе с ними выходил и Дециметр, брал из портсигара секретаря райкома папироску, долго и явно неумело разминал ее и так же долго раскуривал, смешно выпуская изо рта целые клубы дыма. Мы с удивлением смотрели на это, потому что Дециметр никогда не курил, считал курение глупостью, а для детей — преступлением.
Из обрывков разговора, доносившегося с крылечка, мы старались понять, что происходит на педсовете, но ничего у нас не получалось. Дециметр забивал всех каким-то возбужденным рассказом о работе на военном заводе, бросал далеко за ограду окурки, и нам приходилось волей-неволей отступать подальше, боясь и этих сверкающих в темноте окурков, и того, что нас кто-нибудь обнаружит.
И, действительно, вскоре наша секретная засада была раскрыта. Но, к счастью, сделал это не Дециметр и не Артюшевский, а Василий Кузьмич. Обостренным, натренированным слухом он уловил наши перешептывания, шуршание и треск веток и, подождав, пока остальные мужчины уйдут назад в школу, спустился к нам с крылечка.
— Не прячьтесь, — поманил он нас к себе. — Выходите.
Василия Кузьмича мы не очень-то боялись, когда он был еще директором школы, а теперь не заробели и вовсе — один за другим выбрались из кустов и стали расспрашивать:
— Что там, Василий Кузьмич?
— Ничего, — кратко, но со вздохом ответил тот и посоветовал: — Идите по домам, а то родители будут волноваться.
Мы немного помедлили, а потом посовещались и решили, что расходиться нам и правда пора, потому что с минуты на минуту могут появиться возле школы обеспокоенные родители. Нам от них если и достанется, то не очень, но Дециметр тут же их засечет и потащит на педсовет. А на педсовет родителям идти будет не особенно охота, да еще на такой, где присутствует колхозное и районное начальство...
Я вошел в дом, когда мать уже была одета и собиралась идти меня искать.
— Чего так долго? — остановилась она у порога.
— Педсовет! — сердито и обиженно ответил я и бросил сумку на табурет. Мать постаралась не заметить моего настроения, но зато сразу заметила, что воротник рубашки у меня непривычно широко расстегнут.
— А где галстук? — встревожилась она.
— Дециметр забрал, — немного смягчился я.
— За вчерашнее?
— За вчерашнее, — ответил я и сел на лавку, только сейчас почувствовав, как сильно хочу есть.
Мать немного помолчала, а потом присела рядом и положила мне руку на голову:
— Не переживай, отдаст...
Я пожал плечами, но сам чувствовал, что слезы наворачиваются на глаза и что я вот-вот заплачу. Лампа в доме горела неярко, с низко подкрученным фитильком, мать слез моих не заметила, пошла к печи и начала доставать ухватом чугунок с едой. Я вроде бы успокоился, вытер глаза, но фитилек в лампе на всякий случай выкручивать не стал.
Мать налила мне миску остывшего уже борща, положила хлеб, ложку. Я низко склонился над столом и принялся есть, как никогда старательно и спокойно. Мать снова присела рядом, но ко мне больше не прикасалась, словно боясь, что я брошу сейчас еду и убегу куда-нибудь из дома. Изредка она негромко вздыхала, смотрела то на лампу, то на мою измазанную в чернила сумку, которую надо было опять стирать, то вообще прикрывала глаза и, казалось, засыпала. Когда же я, закончив есть, добровольно, без напоминания отнес к печке и поставил на загнетку пустую миску, она вдруг пробудилась и спросила меня, должно быть, уже зная о приезде районного начальства:
— А Марии Ивановны нет?
— Нет, — ответил я.
Мать вздохнула громче, тяжелей, но больше ни о чем меня расспрашивать не стала, а ушла на кухню и начала греметь там ухватом и тазиком, собираясь мыть посуду.
Я немного приободрился, перестал бояться, что мать начнет сейчас меня утешать, поругивать Дециметра и Артюшевского, которые уж точно вдвоем затеяли этот педсовет и пригласили на него самого Котюха и секретаря райкома, не доверяя почему-то Марии Ивановне. На помощь матери придет бабка Марья, только что вошедшая со двора с охапкой дров в руках, и тогда я опять обозлюсь, затихну и чего доброго возьму да и действительно убегу на ночь глядя из дому...
Стараясь не попадаться на глаза бабке, я взял сумку и сел за стол учить уроки. Но ничего у меня из этого не получилось. Сколько я ни бился, а так и не смог решить ни одного примера по математике, которые нам задал Дециметр, хотя они были и не очень трудными. Ничего у меня не вышло и с русским языком. В упражнении я никак не мог подставить вместо точек недостающие слова-дополнения. Они были такими привычными, много раз слышанными, но сегодня ускользали от меня, словно какие-то невидимки, сколько я ни напрягал память. Не далась мне даже любимая моя география. Я несколько раз прочитал о Среднерусской возвышенности, но ничего не понял: ни про ее реки, ни про леса, ни про зверей и птиц, которые обитают в этих лесах.
Я испугался этого непонимания и решил, что, должно быть, заболел, простудился, прячась возле школы в кустах акации. В ящичке стола у нас лежал термометр, и я украдкой достал его и сунул под мышку. Но температуры у меня не было, и я испугался еще больше, стал бессмысленно вертеть в руках учебники, перекладывать с места на место тетради и доперекладывался до того, что едва не пролил на стол чернила. Подобного со мной не было, даже когда я болел скарлатиной и дифтеритом.
От лежанки, которую мать изредка еще протапливала в эти последние апрельские дни, веяло жаром и каким-то пыльным запахом мела и глины. Мне стало душно. Я отодвинул в сторону учебники и тетради и осторожно, стараясь не скрипеть половицами и дверью, выбрался на крылечко. Но и там было душно и пыльно. Очищающие апрельские дожди еще не прошли. Пыль, казалось, висела и над деревьями, и над домами, и над не вспаханными еще огородами. Она заползала в палисадники, на крылечки, смешивалась с темнотой и окутывала все село серой удушливой пеленой. Словно боясь этой пелены, раньше обычного времени стали вдруг гаснуть одно за другим окна; дома исчезали, тонули в непроглядном мраке, деревья перестали раскачиваться и скрипеть, всюду было пустынно и глухо, и лишь далеко в школе в кабинете Дециметра все горели и горели красно-желтые пугающие огни...
Вначале я решил, что обязательно дождусь, когда они погаснут, спрячусь где-либо в темноте и встречу Ольгу Сергеевну на повороте за церковью, и мы пойдем с ней вместе домой, как не раз уже, случалось, ходили, начиная еще с осени. Я расспрошу Ольгу Сергеевну о педсовете, о секретаре райкома, о зав. районо, и она все мне расскажет, ничего не скрывая и не утаивая, а возле калитки улыбнется и пожелает мне спокойной ночи:
— Ничего не бойся.
Но потом я все-таки не выдержал, отвернулся от этих все ярче разгорающихся в пустынной ночи огней, убежал в дом и, не раздеваясь, забрался на печку.
...А утром, когда я проснулся и выглянул на улицу, то вдруг увидел, что возле дома Ивана Дмитриевича стоит телега, запряженная старым волом Латочком, а сам Иван Дмитриевич выносит из калитки и ставит на расстеленную попону вещи Ольги Сергеевны: темно-коричневый, перевязанный бельевой веревкой чемодан, узелок и несколько завернутых в газету книг.
Детское мое сердце вздрогнуло и защемило, как будто я чем-нибудь поранил его, — Ольга Сергеевна уезжала, расставалась с нами навсегда, и остановить ее, наверное, было невозможно. Но я все равно побежал было в дом, чтоб рассказать об этом матери и бабке, позвать их на улицу, на помощь; а уж они бы обязательно уговорили Ольгу Сергеевну, задержали ее. Но ни матери, ни бабки в доме не было, они копали далеко в низах огорода грядки.
Я выскочил назад на крылечко и увидел, что Ольга Сергеевна уже сидит на телеге, а Иван Дмитриевич разворачивает вола, чтоб ехать в город березняком по Широкой дороге. Несколько мгновений я еще стоял возле двери, прижимаясь разгоряченной щекой к косяку, а потом метнулся вслед за телегой, схватился за нее и зашагал рядом с Иваном Дмитриевичем, оскальзываясь и проваливаясь новенькими ботинками в глубокую песчаную колею. Ольга Сергеевна ничуть, кажется, не удивилась моему появлению, но ничего и не сказала, молча, и отрешенно смотрела куда-то мимо меня на церковь и виднеющуюся за ней школу.
Я не выдержал ее молчания и безучастия и громко, почти навзрыд заплакал. Она наконец отвела свой взгляд от церкви и школы и попробовала утешать меня точно такими же словами, как утешала мать, когда я совсем еще маленьким начинал плакать от какой-нибудь детской непереносимой обиды:
— Ну что ты, Коля, что ты?
Но чем больше она меня утешала, тем сильнее я всхлипывал, размазывал по лицу слезы кулаком и едва не падал, оскальзываясь в сыпучей колее. Иван Дмитриевич тоже пытался мне что-то говорить, но я его совсем не слышал и не замечал, как будто его и не было рядом. Иван Дмитриевич вздыхал, отходил чуть в сторону, должно быть, чувствуя, что никакими словами он меня не успокоит. Но когда телега повернула за домом бабки Марфы на Широкую дорогу, он остановил вола и сказал:
— Пора, наверное, прощайтесь.
Я подошел к Ольге Сергеевне совсем близко, почти вплотную, и она вдруг крепко прижала меня к своей груди. Я не посмел ей противиться, уткнулся заплаканным лицом в кофточку, но не затих там, не успокоился, а наоборот, разрыдался совсем уж неостановимо и почему-то с испугом почувствовал, как серебряная цепочка и выбившийся поверх кофточки крестик холодят и остужают мой лоб. Ольга Сергеевна, кажется, тоже заплакала, приложила к глазам платочек, и так, плача, мы простояли с ней несколько последних перед расставанием минут.
Но вот она легонько отстранила меня, о чем-то на мгновение задумалась, а потом, негромко шурша газетой, развернула одну из книжных связок и протянула мне ту самую, в коричневом тисненом переплете книгу Ивана Алексеевича Бунина, по которой мы читали рассказ «Лирник Родион» и которую, оказывается, Дециметр ей все-таки вернул.
— Возьми на память, — тихо сказала Ольга Сергеевна и еще тише, уже почти шепотом, добавила: — И да хранит тебя Бог...
Иван Дмитриевич прикрикнул на вола, тот, напрягая силы, стронул телегу с места, и она стала медленно от меня удаляться, такая неимоверно тяжелая и скрипучая...
— Иди домой, — оглянулся на меня Иван Дмитриевич. — А то мать будет искать.
Но я еще долго стоял на обочине в прошлогодней стерне, крепко сжимал в руках книгу, и все смотрел и смотрел вслед телеге, пока она не скрылась за поворотом Широкой пыльной дороги...
* * *
С тех пор прошло более сорока лет. Куда уехала Ольга Сергеевна и что с ней случилось, я так и не знаю. Ничего я не знаю и о том, что случилось с Дециметром, который вскоре тоже исчез из нашего села навсегда и увез с собой худенькую и вечно печальную девочку Настеньку, которая, оказывается, так мне нравилась.
От тех времен у меня осталась одна лишь книга Ивана Алексеевича Бунина. Я прочитал в ней и «Лирника Родиона», и «Суходол», и «Деревню», и много других прекрасных рассказов и повестей. Но больше всех запала мне в сердце повесть «Жизнь Арсеньева». Куда бы ни доводилось мне уезжать, куда бы ни забрасывала меня судьба, я обязательно брал с собой книгу, подаренную Ольгой Сергеевной.
И вот сейчас, на старости лет, в минуты, когда мне становится невыносимо тяжело и трудно, я открываю ее и начинаю читать:
«У нас нет чувства своего начала и конца. И очень жаль, что мне сказали, когда именно я родился. Если бы не сказали, я бы теперь и понятия не имело своем возрасте, — тем более, что я еще совсем не ощущаю его бремени, — и, значит, был бы избавлен от мысли, что мне будто бы полагается лет через десять или двадцать умереть. А родись я и живи на необитаемом острове, я бы даже и о самом существовании смерти не подозревал. «Вот было бы счастье!» — хочется прибавить мне. Но кто знает? Может быть, великое несчастье. Да и правда ли, что не подозревал бы? Не рождаемся ли мы с чувством смерти? А если нет, если бы не подозревал, любил ли бы я жизнь так, как люблю и любил?»
Я читаю и перечитываю эти строки, вспоминаю теперь уже невообразимо далекие детские годы, вспоминаю Ольгу Сергеевну Гончарову, вторую мою и единственную в жизни учительницу, — и Бог меня пока что хранит...
Tags: ПрозаProject: Moloko Author: Евсеенко И.И.
Начало повести здесь