Кгда отец приезжал из Никаро в Гавану, он останавливался в квартире Тони, Антонио де Лос Рейеса. Папе хотелось бы снять номер в Линкольне или Бристоле - роскошных отелях колониальных времён, сохранивших весь свой буржуазный шик. Папа бы сидел там с мамой во внутреннем дворике, отделанном расписными изразцами, пил бы пиво, а мама бы пила кофе и курила пуро. Мы бы заказывали салат из зелёных помидоров и сандвичи с хамоном - тут даже не понятно, от чего больше получаешь удовольствие - от еды или от того, что ее подают, почтительно кланяясь, темнокожие мужчины в малиновых или темно-зелёных френчах и белых перчатках, называющие нас сеньорами.
Но Тони бы не пережил, если бы папа пренебрёг его гостеприимством. Семья Тони жила в Никаро рядом с нами, потому что в этом провинциальном городке находилось разработанное месторождение никеля, который Куба поставляла в Советский Союз. Тони все это контролировал. Его к этому обязывала его должность. Поэтому его квартира в Гаване часто пустовала. Чтобы возместить нашей семье отсутствие гостиничного сервиса, Тони присылал нам Кету - пожилую тучную афроамериканку, добрую, смешливую и расторопную. Она вела хозяйство и смотрела за мной.
Под ее патронажем мой русский окончательно потерялся. Папа не видел в этом большой беды, и даже гордился мной. Он с удовольствием рассказывал в компании, что местные ребятишки спрашивали их с мамой, как так получилось: папа - русский, мама - русская, а их девочка - кубинка.
Кета не баловала меня. Просто считала мои желания очень важными. Если я хотела идти гулять в одних кружевных трусах, она вела меня гулять именно так. Если я хотела спать на балконе, чтобы видеть, как мама и папа вернуться, Кета волокла матрас на балкон и сидела рядышком, чтоб я никуда не делась.
С балкона было видно море, я смотрела на него и засыпала, не дождавшись родителей.
Как-то раз, вернувшись домой, мама и папа застали нас с Кетой на кухне. Я сидела перед несколькими тарелками, на которых лежала картошка, приготовленная разными способами. Я не ела. Кета выглядела растерянной. Я говорила ей, тыкая пальцем в тарелки:
- No, Queta, no. Otra patata! (Нет, Кета, нет, другая картошка! - и потом добавляла по-русски - МНУТАЯ! МНУ-ТА-Я.
Мама объяснила Кете, что я хочу пюре. Кета хохотала на всю кухню.
- No МНУТАЯ, mi amor, - говорила она мне сквозь смех. - Не МНУТАЯ, а molida.
И Кета, и моя учительница Глория, белая старушка с подкрашенными синькой пышными сединами, с разрешения мамы и папы возили меня показывать свои друзьям и родственникам. Волосы мои на тропическом солнце выгорали добела, кожа не становилась смуглой, а глаза были светлыми, зелено-карими. Местные считали меня экзотически прекрасной.
Родня Глории и Кеты угощала меня всякими вкусными штуками, вроде кукурузы, запеченной в пальмовых листьях. Нежно щебеча, милые люди щипали меня за щеки. С каждым таким визитом во мне крепла уверенность, что я - настоящее чудо.
Вечером, перед сном, мы с Кетой гуляли по набережной. Иногда в выходные там играли и пели чудесные старики из «Buena vista club sosial». Мы слушали их, Кета пританцовывала очень грациозно и ритмично, несмотря на свой икс-сайз, или обнимала меня большой своей рукой с пергаментно жесткой белой ладонью и мы, слушая, замирали.
Божественной красоты старуха, в яркой чалме с тоненькими нарисованными бровями заговаривала с Кетой, когда не пела, и тоже трогала меня за щеки и гладила по голове. Ее звали Омара.
Больше всего я любила песню «Что ты наделала»:
Раз под деревом прекрасная девица
Вырезала своё имя на стволе.
К ней ветвями стало дерево клониться
И цветок сронило, от любви сомлев.
Я - это древо, неподвижный грустный,
А ты - девица, что мне рану нанесла,
И эти буквы никогда уж не исчезнут со ствола,
Ах, почему ты мой цветок не сберегла.
Ее пел Компай Сегундо. Лицо его во время пения было счастливым и страстным одновременно. Он пел негромко, говорком, как пел Утёсов, не форсировал голос, не настаивал в исполнении на своём мастерстве. Однако его пение затмевало все: белую нагретую солнцем набережную, резко, без переходов, падающую на Гавану ночную звездную тьму, море, людей, прогуливающихся по набережной или слушающих песню вместе с нами. Да и сам Компай словно бы исчезал.
Оставалось только дерево каллиандра в цвету. Один цветок - пышное полушарие из множества ярко- розовых тычинок - падал к ногам мулатки, старательно, буковка за буковкой, вырезающей на стволе своё незабываемое имя. Дерево, внутри которого таинственно содрогалось от любви большое мужское сердце, видит, как гибельной красоты женщина попирает цветок стройной ножкой. Или уносит тому, кого любит так, что ей не хочется резать его тело перочинным ножиком. Это печально, но прекрасно, прекрасно, прекрасно.
В восьмидесятом году папа достроил мост через Рио Гранде, мы вернулись в Москву и я начала исчезать. Никто не замечал меня. Никто не гладил меня по голове и не щипал за щеки. Через месяц после возвращения я пошла в школу, в первый класс, и растаяла совсем среди других детей. Никто никому не хотел показать меня. Русский я понимала неплохо, но говорила через пень-колоду. Школа моя была с углубленным изучением испанского языка, и, о ужас, мой беглый испанский оказался вульгарным диалектом - в школе учили кастильский испанский, который отличался от кубинского чуть ли не как украинский от русского. Я замолчала, рот мой обметала мерзкая лихорадка. Пару недель я сомнамбулически помаячила в школе и заболела двусторонней пневмонией.
Меня положили на тахту в комнате, из которой не видно было никакого моря. Мама и папа заходили ко мне только для неприятных манипуляций. Я перестала спать. Стоило мне начать дремать, как страшный, леденящий душу голос начинал бормотать во тьме, шипя по-змеиному:
- Вы закрыли двери и окна, но я все равно здесь! Я здесь, рядом с вами. Вы не видите меня, но я здесь.
Я просыпалась с криком. За окном шёл дождь, стучал по подоконнику, и это тоже пугало. Его шелест и постукивание казались мне звуками, с которыми какое-то исчадье ада лезет в мое окно.
Доктор, которая приходила в мою комнату, почему-то прямо в шапке, сказала, что меня надо отдать в больницу. Мама не отдала меня, но договорилась с медсестрой, чтобы она начала два раза в день делать мне уколы. Официально считается, что меня спас пенициллин. Но на самом деле, решили, ту би мне или не ту би, три события, произошедшие почти одновременно:
Первое: смотреть за мной приехала бабушка из деревни. Такая же добрая, как Кета. Согласная мять картошку и помогать мне уснуть. И хоть она была не чёрная, зато руки у неё были такие же, как у Кеты: большие, добрые, с жесткими ладонями.
Второе событие: моя бабушка, выслушав мой рассказ о ночной смеющейся сущности, тайно от родителей, отвезла меня на такси в Наташинскую церковь и покрестила.
После крещения я заметила, что и здесь, в Москве, тоже есть солнечный свет. Мы ехали домой, а я все смотрела и смотрела на солнце, как оно мелькает сквозь пожелтевшие кроны деревьев, и страх мой растворился в этом свете без следа.
Папа, обнаружив на моей шее крестик, устроил бабушке зверскую взбучку, но бабушка ловко прикинулась деревенской темнотой. Папа, рассерженный, ушёл из дома. Мама переживала, тоже сердилась на бабушку. А потом папа вернулся с большой коробкой. В коробке лежал проигрыватель. Папа поставил его в моей комнате. Принёс пластинку, купленную на память в Гаване. Прошелестела игла по гладкой кромке чёрного диска, добралась до тоненьких дорожек, и знакомые голоса завели любимое:
Раз под деревом прекрасная девица
Вырезала своё имя на стволе...
Первый раз после возвращения в Москву я плакала. Слез во мне оказалось целое море. И в носу от плаканья стало так солоно и мокро, как бывало после долгого купания в море с нырянием. Я плакала, потому что это они все - Компай, Папи, Омара и даже похожий на Никиту Михалкова Барбарито, они все - та девушка, нацарапавшая своё имя на моем немом и печальном стволе. И мой цветок, оброненный к их ногам - где он?
С этими слезами я возвращалась. Каждый новый всхлип превращал меня из невидимки в чудесную девочку. И мама, и папа не только увидели меня, но бросились обнимать так крепко, как будто мы все это больное печальное время были в разлуке.
- Папа, - сказала я гундосо трубя отплаканным до непригодности, чтоб дышать, носом - я хочу их увидеть.
Папа сделал веселое и таинственное лицо и пообещал мне это устроить. Он вытащил с антресолей железяки, ванночки и красную лампу. Под его возню я заснула крепко и сладко, а наутро, на веревке для белья в их с мамой комнате, висели бесценные фотографии с острова моей свободы.