Найти в Дзене
Хлеб Ржаной

Пока жива надежда. Повесть. Автор Михаил Шангин. Часть-1.

Началось все с пустяка... Кони от тяжелого пути и жары вспотели. Перед деревней я перевел их на шаг, чтобы немного обсохли. Нас, ездовых, за такой недогляд ругали и бригадир, и конюх. На центральной улице, напротив колхозной конторы, мою повозку нагнал верши бригадир полеводческой бригады Тимофей Васильевич. Одной рукой он придерживал за поводья танцующего под ним жеребчика, другой,— с запястья которой свисала плетка, — подал мне знак остановиться. Я подумал, что будет очередной нагоняй за непросохших от пота лошадей, но он, улыбаясь, сказал: — Дело к тебе, Иван Егорович. Это — «Егорович» — меня всегда настораживало. Окинув одним взглядом лошадей, бочки с горючими меня,— я сидел на ящике из-под солидола,— похвалил: — Раненько управился! — и еще шире заулыбался: — Ну вот! А ты не шел поначалу (бригадир перевел меня в горючевозы с сенокоса). — Говори, чего тебе от меня? — перебил я его.— Некогда стоять. Лошади мои — Лебедок и Жезлик — то и дело дергают повозку, чуя близкий табор, б

Началось все с пустяка...

Кони от тяжелого пути и жары вспотели. Перед деревней я перевел их на шаг, чтобы немного обсохли. Нас, ездовых, за такой недогляд ругали и бригадир, и конюх. На центральной улице, напротив колхозной конторы, мою повозку нагнал верши бригадир полеводческой бригады Тимофей Васильевич. Одной рукой он придерживал за поводья танцующего под ним жеребчика, другой,— с запястья которой свисала плетка, — подал мне знак остановиться. Я подумал, что будет очередной нагоняй за непросохших от пота лошадей, но он, улыбаясь, сказал:

— Дело к тебе, Иван Егорович.

Это — «Егорович» — меня всегда настораживало. Окинув одним взглядом лошадей, бочки с горючими меня,— я сидел на ящике из-под солидола,— похвалил:

— Раненько управился! — и еще шире заулыбался:

— Ну вот! А ты не шел поначалу (бригадир перевел меня в горючевозы с сенокоса).

— Говори, чего тебе от меня? — перебил я его.— Некогда стоять.

Художник Дашкевич Александр Диомидович. Фото взято в свободном доступе.
Художник Дашкевич Александр Диомидович. Фото взято в свободном доступе.

Лошади мои — Лебедок и Жезлик — то и дело дергают повозку, чуя близкий табор, бьют неистово хвостом и ногами, отбиваясь от настырных паутов. Тимофей Васильевич сбавляет голос до доверительного шепота:

— Небольшое поручение... Сгоняй-ка после работы в лес. Привези дровишек Владимиру Васильевичу.

— Хы! — недовольно хыкнул я. — Сюда ставил, что говорил?! Твое дело, Иван, горючее с нефтебазы возить. Так или не так?

— Ну вот что,— Тимофей Васильевич сразу перестал улыбаться, стегнул плеткой капризно приседающего под ним коня.— Ты не рядись, Ванька!

Когда он так круто переходит с Егоровича на Ваньку, значит, раздосадовался на меня по самый край. И я тотчас сдаюсь:

— Ладно уж. Только не сегодня. Горючее довезти еще до отряда надо. Кухарке чащобы — с утра просила. Когда коням отдыхать?

— Так я, Ваня, завтра тебя...

Бригадир за козырек поправил выцветшую до пежин кепку, и взял с места в галоп. Моим коням трудно взять резво с места груженую горючевозку, и я подстегиваю их кнутиком: «Но, холеры!» На всю дорогу Тимофей Васильевич испортил мне настроение. Хотя, если разобраться здраво, какой он мне начальник? Я теперь у Николая Матвеевича в штат тракторной бригады зачислен... Надо было и сослаться на это.

Мне не хочется ехать за дровами для Владимира Васильевича. И не потому, что тяжело их привезти — трудно угодить его жене, Нюрочке. Привозил как-то... Пока разгружал, изнудила: и тонкие — пилить нечего, и кривые — не расколоть Володеньке...

В отряде я передал учетчику по накладным горючее. Сторож Василий помог сбросить бочки с брички и закатить их под навес. Распряг коней, спутал, пустил пастись — подкормятся пусть немного. Зашел в вагончик: может, осталось что поесть.__ В одной половине у стола кухарка полоскала в тазу посуду. В другой сидел у ращии тракторный бригадир Николай Матвеевич, нажимал на кнопки и кричал осипшим голосом: «Алле! Эмтэес! Алле! Чтоб вас подрало!» Выждав, когда он чуть примолк, вслушиваясь в прижатую к уху трубку, я пожаловался, что полевой бригадир за дровами меня посылает, тогда как я непосредственно теперь его, Николая Матвеевича, работник. Он глянул на меня сердито: «Иди-ка ты... Не лезь на грех! Посылают — езжай! — И опять в трубку: — Алле!..» «Какие мы все такие!..— молча огрызнулся я и перешел на половину кухарки. — Дай, Дуська, поесть».

Поел загустевшей, остывшей лапши. Вышел из вагончика, сел подле него на утоптанную землю покурить. Сторож Василий подсел рядом, забрюзжал:

— Им ведь что? Кто тянет, того и погоняют... Мое ли дело с бочками возиться?! Охранять их поставлен, а не катать!

— Чего ты мне-то? Говори бригадиру...— злюсь я и сам жалуюсь ему: — Меня вон тоже не по назначению часто...

— Не поддавайся,— оживляется Василий.— Тебя не могут. Ты не полноправный. Шестнадцати-то нет?!

— В сентябре исполнится.

— То-то и есть! Твой голос на собрании еще не значащий. Потому и спросу с тебя настоящего нет.

Я загасил о подошву ботинка окурок, поднялся.

— Ты, Василий, сам еще здесь мало чего понимаешь. Одно — для общественного дела, и другое — для кого-то...

Кони отдохнули, напаслись немного. Поймав их, вновь запряг. Пока съездил в первые леса кухарке за хворостом, отвел коней на табор — солнце опустилось за горизонт. В деревню, домой, пришел в густых сумерках. Моя мать любила держать квартирантов, хотя в нашей избе и так было тесно. Одну половину занимала русская печь, в другой — от порога деревянная кровать, на которой спал я; дальше — весь передний угол загромождал диван. В кути — стол, лавка у одной стены, в углу— хлебный шкаф. Две табуретки и скамейку гоняли туда-сюда — везде мешали. Но квартиранты охотно селились у нас, занимая летом передний угол с диваном, зимой — верхний ярус избы — печь и полати; тепло и раздольно им там было!

Когда я был маленький, жил с ними в дружбе, так как заслушивался рассказами этих, чаще всего бывалых, людей. Больше года одни и те же постояльцы у нас редко задерживались. Поначалу робкие, предупредительные, они потом, как говорила мать, повтирались, вступали с ней в пререкания, которые неизменно перерастали в ссоры, и мать их выдворяла. Незамедлительно появлялись новые постояльцы.

Повзрослев, я стал относиться ко всему этому с меньшей терпимостью. Ко мне заходили ребята. Из-за тесноты в избе стоял тяжелый дух. К тому же квартиранты активно вмешивались в наши дела, свешивая головы с полатей, или высовывались из-за чувала. Случалось, я не выдерживал и говорил матери: «Выпровожу я их! Зачем они нам?!» Мать приводила меня в чувство: «Ты кто такой здесь?! Ишь зараспоряжался! — Приостыв чуть, объясняла миролюбиво: — Не зазря же держу. Где по хозяйству помогут али с топливом зимой».

Однако я не видел, чтобы квартиранты хоть раз помогли нам в чем серьезно. Приверженность к ним матери можно объяснить скорей всего ее привычкой к многолюдью в доме (выросла она в многодетной семье), а еще жалостью к обездоленным. Хотя тут она была противоречива: разгорячившись, иной раз выставляла этих обездоленных за дверь без видимого сожаления. ...

На диване сидела новая наша постоялица, слепая старуха Анна Васильевна, родная сестра бригадира Тимофея Васильевича. Брат с сестрой не схожи были ни внешностью, ни характером, и друг к другу были равнодушны, жили в одной деревне чужими. Старуха ела из глиняной миски хлебную тюрю. Меня, как и всех знакомых ей людей, она узнавала на слух — по походке.

— Ванюшка!— зашамкала она.— Мать-то тебя так ждала к вечеру. На покос хотела... Куда-то-сь ушла. Ох-ти и бранилась!

— Пожалуй вам тут!— прерываю я досадно Анну Васильевну. — Ру-уга-алась! Не на гулянке был!

Вернулась мать, загремела ведрами в сенях. Старуха, прекратив хлебать тюрю, насторожилась, ловя чуткими ушами ее настроение. Уставшая, сердитая, громыхнув дверью, мать вошла в избу.

— Свет-то хоть зажгите!

Я зажег на столе семилинейную лампу. Мать, торопливо разливая молоко по посуде, заворчала:

— Сидите-посиживаете. Сказочки рассказываете. А я — там... А я здесь... Трехжильная, думаешь, мать-то у тебя?! — последние слова одному мне.

— Ничего не думаю.— Я стараюсь придать голосу солидность- — Некогда думать.— И недовольство: — Сам только что с бригады...

Мать распрямилась, повернулась ко мне. Ширококостная, но худая, она разводит длинными жилистыми руками, как бы говоря вот и возьмите его! — на все-то у него отговорки. И подтверждает свои жест обессиленным от раздражения голосом: И всегда он прав! И все-то у него заделье...

Квартирантка замерла с миской в коленях, слушая наши перепирания. Но когда мать уясняет, что меня занарядил бригадир привезти дров Владимиру Васильевичу, она смолкает и морщит лоб в напряженном раздумье... Тут совсем не к месту влезла в разговор старуха:

— Тимка-то наш, бригадир — ох и холера! У него нет жалости» Меня за сестру вот не считает...

— Помолчи, христарадница! — пресекла ее мать.

И ко мне — неожиданно подобрев:

— Володеньке — ничего, хорошо даже. ’Съезди. Такому человеку угодить, что клад найтить.

Я не понимаю, какой она клад здесь видит, и возражаю

— Да им никогда не угодишь. Нюрочке особенно. Ездил уже

- Но-но! — вздернула многозначигельно брови мать — Пора бы понятие иметь.

Лес наш — березняк да осинник — притягателен и чудесен для меня в любую пору года. Люблю зимнюю тишину в нем - эту торжественную дрему в прозрачном и стылом воздухе. Весной — люблю птичий гомон, аромат смоляных почек берез, запах сладкой прели прошлогодних листьев, густой настой золотимых ивовых сережек. Осенью — слышится мне в шорохе опадающей листвы какой-то тревожащий душу шепот. Летом — вызывает восторг кипение жизни. Тут столько — и красок, и запахов, и голосов — всего! — кроме грусти. Весел и жизнерадостен лес летом...

Приехав в лес за дровами, я выбрал первую жертву — березу белоствольную. Замахнувшись топором, чуть задержался перед первым ударом. На какой-то миг опережая этот удар мыслью, представил, как брызнет сейчас из обезобразившего белый ствол надруба сок. И сама береза, кажется, насторожилась, ждет со страхом и недоумением,— что я собрался делать с ней,— не в силах ни спросить, ни за ­ щититься. Сколько она простояла здесь — пятьдесят? семьдесят лет?., каж ­ дый год обновляясь. И вот выстояла в борьбе со всеми врагами. А их у нее — и слепых, и зрячих — пропасть! Заматерела... Гордилась, наверное: дескать, теперь никто и ничто с ней не сладит... Поймет ли она, когда я стану рубить ее, что сейчас превратится в обыкновенные дрова? Мне в этот миг кажется — да!.. И наношу первый удар — нужда обязывает...

Дальше уже без лирики. Непросто нарубить топором пароконный воз дров. И я уже воюю с деревьями. Каждое — неприятель. Расправившись с одним, тотчас нападаю на другое. А они — сопротивляются, каждое по-своему. Одно, подсеченное под корень, никак не валится. Другое падает в такую чащобу, что не подступиться. Третье так ухитрится лечь, что не раскряжить: пружинит под топором. Бьешься с ними до изнеможения.

Сегодня у меня задача полегче: не для себя приехал за дровами. Когда лес рубим по наряду— лесников не боимся. Можно и без спешки спокойно делать свое дело. Но не тут-то было, спешу все так же, по привычке. На одной из берез обнаружил два небольших старых надруба — кто-то начинал, да бросил, забраковал... Подрубил, даванул плечом на дерево — пошатнулось, пошло с пронзительным визгом и грохнулось, зыбанув на земле ветвями.

Очистив от сучьев, раскряжил бревно на три части. Отнес к возу вершину и середку. Комель пошевелил ногой — не под силу, пожалуй, будет, надо было покороче его. Ладно, попробую. Аж хруст послышался в суставах, когда ставил его на попа. Постоял, отдыхая, охватив руками шершавый ствол...

Присев на согнутых ногах, накренил бревно на себя, согнулся чуть в спине, выискивая плечом самое удобное место... Дерево навалилось свинцовым грузом на меня: пополз комель, вспахивая землю, оторвался от нее... Сзади вершина — ощущаю корпусом — пошла киизу. Как весы— стою на пошатывающихся ногах.

Вижу, немного не рассчитал, не угодил плечом под центр; вершина идет все быстрее к земле, перевешивая комель. Охватил его сверху руками, нажал изо всех сил, пытаясь уравновесить... И сразу почувствовал, как пошла на излом под непосильной тяжестью спина.

Только успел подумать, что сбросить его скорее надо, как резкая боль, будто шило всадили, пронзила поясницу. Больше удивленный, чем испуганный, лежал некоторое время не шевелясь. Боль прошла, но подниматься я не спешил, надо передохнуть.

Любопытно отсюда, от самой земли, смотреть на деревья, на небо. Лес кажется невероятно высоченным! Белое облако вон плывет и цепляется за его макушки. Где-то ветер верховой бродит — слышно, как в стороне шумят вершины. Борона пролетела; скрылась за верхушкой дерева и тотчас вынырнула из-за другого. Это она мной заинтересовалась; ну-ка вернусь, мол, посмотрю, не падаль ли какая валяется.

Взгромоздилась на ближайшую вершину, толстым носищем на меня нацелилась. Вижу то одну, то другую бусинку ее любопытных глаз — склоняет так и этак голову. Взмахнул рукой. Сорвалась ошалело, взмыла круто с хриплым карканьем,— как обругала меня, что обманул — не дохлый. Рассмеялся. Забыл, по какой причине здесь лежу. Хорошо-то как!.. Лошади напомнили — надоело стоять, тронулись с возом.

— Тыр-р-р! Стой! — Крутнулся со спины на бок, чтобы вскочить, и опять резкая боль пронзила тело. Замер, прекратив и дышать. Что же там такое? Лежу теперь на боку: ни неба, ни вершин не вижу. Осторожно переворачиваюсь обратно на спину. Боль в пояснице чуть отпустила. Полежу так подольше — может, утихнет совсем. Кони опять заскрипели возом. Мне их отсюда не видно.

— Стой! Стой! — кричу и говорю себе вслух: «Ну?! Ничего и не случилось. Вставай! Подумаешь...» Опираясь локтями о землю, начал тихонько подниматься. Сел. Не сгибая спины — столбом — поднялся на ноги. Кони стоят на дороге. Топор блестит лезвием в траве невдалеке от кряжа. Бревно пусть остается. Подобрать бы только топор. Делаю к нему шаг...

И, как удар кнута вдоль спины, сбивает с ног страшная боль. Впервые пришел настоящий испуг — страшней самой боли,— что мне никогда не дойти до воза, что останусь навсегда здесь с кряжем. Ворона каркнула хрипло и протяжно. Из глубины леса ей откликнулась таким же хрипом другая. Сорока где-то застрекотала: громко, отчетливо, хлопотливо. Нет!.. Не останусь... Ведь еще и кони?!.

Стиснув зубы, перевернулся на живот и, цепляясь пальцами за землю, за корневища трав, потянул себя руками к возу. Колхоз с уборкой нынче затянул. Подвела непогода. Давно не было такой худой осени. Из медленно плывущих по низкому небу лохматых туч то моросит, то бусит, то сеет. «Хлестнули бы уж ливнем, вылили все за раз!» — собираясь утром на работу, обращается мать к небу и надоевшим тучам. Единственный наш гусеничный трактор таскает сцепку нз двух комбайнов. И добро бы всегда с обоими — чаще с одним ползает. Другой, глядишь, стоит одиноко где-нибудь среди полосы, как бык в потраве.

Колесный трактор, к которому прицеплены две лобогрейки, тарахтит и в дождь. Всех баб выгнали из деревни: с накинутыми на голову пустыми мешками вяжут снопы вослед. Проглянет чуть между туч солнышко — весело сразу сделается на полосе. Скинут бабы с себя мешки-капюшоны — запестрит поле разноцветьем нарядов, взлетит песня. Загудят весело комбайновские моторы. Тут опять тучи — и снова посереет все, приглохнет. Наконец, из соседнего колхоза, каким-то чудом закончившего у себя уборку, пригнали к нам на помощь четыре комбайна в двух сцепках.

Николай Матвеевич за голову схватился: зарезали! Где я им горючего напасусь? Воды навожусь? В отряд прикатил на выездном жеребце сам председатель — Владимир Васильевич. Собрали нас на экстренное совещание. Объяснили задачу дня. Провели реорганизацию. Меня перевели из горючевозов в водовозы. Водовоза — Мишу Репарюка — на мое место. По два раза в день чтоб ему — на сменных лошадях — за горючим в райцентр. Мне с такой нагрузкой, посчитали не справиться.

Миша Репарюк, мужик хоть и не рослый — кургузым его называют за малый рост,— но дюжий. И веселый до невозможности. В первый же день, как появился у нас, съев на ужин три глиняные чашки пшенной каши, он стукнул себя кулаком по животу: «Барабан!» Он никогда не унывал: ставил, снимал, катал бочки с веселыми прибаутками.

Учетчик Григорий Никандрович, высокий, угрюмый старик, с желтыми прокуренными усами под крупным носом, говорил, наблюдая за Мишей: «Нетужилку мать родила!»

Поясница у меня зажила... Не могу и сейчас ответить себе: как тогда пересилил боль? Но дрова привез. Свалил их у ограды Владимира Васильевича. Дома выпил кружку парного молока, добрался до койки и свалился снопом. Утром попытался встать — не могу разогнуться, будто сковало спину. Мать, что-то поняв по моему лицу, спросила тревожно:

— Прихворнул, ай что?! Вчера еще приметила, посерел с лица-то, как береста.

Анна Васильевна, сидевшая на диване с приставленной к уху ладонью, чтоб не упустить чего из нашего разговора, прошепелявила беззубым ртом:

— Полечить надо.

— Давай,— приказала мать,— лечи.

— Выдумаете еще,— усмехнулся я.— Доктора нашлись!

Мать зыркнула по мне рассерженными глазами:

— Ишь! Смешки ему! Лежать на коечке собрался?! Вставай!

И просто чудо — подняла! Правда, трудно стоять, и чувствую, еще труднее будет сделать шаг. Анна Васильевна оживилась:

— Ложись, милок, брюхом поперек порога. А ты,— повелительно на мать,— голик мне и топор.

С запертым дыханием, чтоб не вскрикнуть от боли, улегся, как велели. Старуха — голик мне на спину и топором по нему: тюк-тюк — сечь начала. Вздрагиваю от первых ударов, зажмурив глаза; но ничего, не больно, и сам над собой ухмыляюсь: до чего дошел! Старуха сечет с приговорами, ничего не разберу кроме: «Щеку, шеку, перешек (секу, секу, пересек)».

Посекла так, пальцами ловко прошлась по косточкам. Поднялся — не верится даже — и впрямь полегчало. ...И вот работаю водовозом. Работа посильная, но одно неудобство: вставать приходится на заре. С первыми ее проблесками уже качу по дороге на Фоке, пестрозадом меринке, шустром и выносливом, бренчу на весь окрест водовозкой. Воду для тракторов и комбайнов у нас всегда брали из деревенского озера. И я из него стал — своим и прибывшим на помощь.

Дня через два «чужая» комбайнерка — рослая рыжая деваха — остановила свой сцеп: парили радиаторы у обоих комбайнов.

— Забило от вашей воды грязью систему охлаждения,— пожаловалась она Николаю Матвеевичу вечером.

Бригадир помолчал, дергая щекой — это у него случалось, когда он усиленно думал, — ответил твердо:

— Нет. Мы все время в наши моторы озерную заливаем.

— На моих комбайнах моторы У-5. Разница?!

— Похлебка вот тоже на озерной! И ничего,— захохотал Миша Репарюк, подчищая ложкой вторую чашку. — Не забивается!

— Помолчи, трекало! — прикрикнул бригадир. И к комбайнерке: — Может, зажигание или клапана?

— На десять раз проверила. Говорю: от грязной воды.

— Дисцилированной у меня нет.

— Из луж пусть водовоз берет. Вон их, по степи у вас, сплошь блестят. Или — уезжаю завтра.

— Из лывок,— поправил я, потому что лужами у нас называли мутные скопления воды на дорогах или деревенских улицах, а низинки в степи, заполненные чистой вешней или дождевой водой,— назывались лывками.

Бригадир перевел взгляд с хмурого лица комбайнерки на меня и приказал с завтрашнего дня возить воду из степи. Серая, в пожухлой траве степь, будто множеством остекленелых на холоде глаз, блестит в утренней заре тонким льдом лывок. Заехал с водовозкой в первую. Лед со звоном крошится под копытами лошади, хрустит под колесами. Глубина — в один-два пальца, ковшиком не зачерпнуть.

Проехал подряд через несколько лывок. Наконец, в одной вода выше колесного обода. Занятый делом, не заметил, что сапоги у меня протекают. И уже выезжая с полной бочкой из низинки, почувствовал, что ноги мокрые. Шевелил всю дорогу пальцами, прихлопывал ногой об ногу, чтоб не застыли. На поле уже трыкали комбайны, прогревая моторы. Слепя глаза, огромным красным колесом выкатывалось из-за горизонта солнце и — наконец-то! — распогодившееся небо.

Пока разлил воду, покурил с привезшим сюда заправку Мишей Репарюком, солнце оторвалось от земли, поплыло в синеву. И комбайны с тракторами поплыли по серебристому от густого инея полю, наполнив утро веселым звоном и грохотом. Так чудесно вокруг! Качу с водовозкой по жнивью, постегиваю кнутиком по пегому заду Фоки, песню пою под перезвон ведерка в бочке: Л етят перелетные птицы, А я не хочу улетать... Всю ночь мучился заботой: как буду воду из лывок возить? Привез первую бочку — и все заботы побоку. Могу и из лывок! Из них даже удобнее — ближе. Вот если бы не прохудившиеся сапоги... Совсем заш ­ лись ноги, застыли. Привез воду, распряг Фоку, пустил пастись Забежал в вагончик,, распахнул фуфайку и грудью к трубе: готов слиться с ней.

— Замерз? — приглядывается ко мне Василий, прикладывает тыльной стороной ладошку к моему лбу.— И верно, простыл! Чаю я сейчас тебе на коре... на березовых ветках настою.

Пока Василий готовит чай, я засыпаю на нарах; ткнувшись лицом в чью-то одежду. Он долго не может растрясти меня. Я слышу его голос, понимаю, что надо взять кружку с чаем, но не могу ни головы поднять, ни рукой двинуть. Василий берет мою руку, вталкивает в нее горячую кружку.

— А ведь ты, парень, захворал не на шутку,— говорит Василий. — В постель тебе надо. С делами-то у тебя как?

— Управился на сегодня.

— Иди домой. Да баньку мать заставь истопить.

Баньку?! Я представляю, как мать всхлопнет изумленно руками: «Ради тебя одного?! Еще бы ладно — своя была, а то людям кланяться.»

— Ты,— прошу Василия,— отгони Фоку на табор, а я домой по- раньше... Отосплюсь, погреюсь на печке — всю хворь как рукой снимет.

Матери не до меня. Сама только что с полосы вернулась. Мечется из кухни во двор.

— О, господи!— выкрикивает на ходу.— Тут не знаешь, за что схватиться... Крутишься, как белка в колесе! И он еще со своими делами. Смотри сам...

Я забираюсь на печку под шубу. Но забота, что утром не встану, не дает покоя... Бригадира не предупредил, взамен никого не нарядит! И весь простой — столько машин! — из-за меня... От одних этих дум хворью изойдешь. Собрался, пошел к бригадиру. Тимофей Васильевич живет на другом конце деревни. Дом у него большой, но запущенный. Дерновая крыша в нескольких местах провалилась, подгнивший желоб свесился над самыми окнами...

За общественными делами совсем мужик забыл о своем подворье. Постучал в оконную раму. Тимофей Васильевич тотчас откликнулся: «Ну, кто там? Что стряслось?! Счас я...» — Привык, наверное, он на своей беспокойной должности к таким бесцеремонным стукам в любое время дня и ночи. И его взлохмаченная голова высовывается из дверей. Мужик он крупный, на широком лице большой, вислый нос в оспинах, голос басовитый.

— Приболел вот...— Мне неудобно перед Тимофеем Васильевичем.

В голове все время мысль, что он мне не поверит: дескать, притворяется

— Простудился, кажись. Промочил вот в этих...— Я выставляю вперед ногу, наклоняю ее носком туда-сюда, показывая бригадиру свой дырявый сапог.

— Ну так я чего,— рокочет тихо и согласно Тимофей Васильевич.

И меня сразу успокаивает его доверительный тон.

— Занемочь недолго. Кхе-кхе,— он гулко кхекает в руку.— У самого вот... Отдохни. Поправься.

— Ну, спасибо! — Я смотрел на него повлажневшими глазами. — А я думал, не поверишь без справки. Тогда пойду.

— Только вот что,— скребет он ногтями подбородок,— за себя-то подыщи кого на завтра.

Я несколько секунд смотрю в его рот растерянно: — Кого я могу?! Кто меня послушает...

— Вот и я пораскинул умом,— говорит озабоченно бригадир,— и так, и этак... некем тебя, Иван, заменить. Как уж хочешь...

— Ну, если не смогу я? Не встану?

— Да ну-у-у?! — протянул Тимофей Васильевич с какой-то благодушной недоверчивостью.— Зачем придумывать зря! Вижу — ходишь вот!

— Я о завтрашнем утре говорю.

— Утро, Иван Егорович,— улыбается он,— вечера мудренее, кобыла мерина удалее... До него еще дожить надо! А как можно знать — ты или я раньше?.. Болесть да смерть, Иван, не за горами—у каждого за плечами! — И смотрит на меня уже без улыбки, мудро так, и заключает: — Зря ты ко мне с этим сейчас...

Всю ночь меня мучили кошмары К утру полегчало. Слабость только во всем теле осталась. Но работать, чувствую, могу. Есть не мог — все казалось безвкусным, как трава. День отработал. К ночи опять разболелся. Выздоровел только через трое суток. Это случилось как-то неожиданно: проснулся утром — голова ясная. Появился аппетит — Мишу Репарюка удивлял.

— Ванька,— вскидывал он над головой ложку, чтобы все обратили внимание,— третью чашку оплетает! — И хохотал: — Вот мы — работники!

Учетчик ворчал неодобрительно в усы: — Ели — припотели, работали — замерзли...

После болезни появился у меня какой-то ноющий комочек в пояснице. Будто уголек тлел, предвещая бедствие... К февралю со всеми работами на току управились. Очистили и з а ­ сыпали в амбары семенное зерно. Фуражное размололи и тоже разместили по сусекам. Меня перебросили на подвозку дров из лесу для свинарника, птичника, других производственных помещений и сторожек при них. Ездить за дровами в зиьмнюю пору намного сложнее, чем летом. И еще эта боль в пояснице... Теперь она стала мучить меня не только по утрам...

Мать все чаще стала ко мне приглядываться. И как-то утром, за столом спросила:

— Ты, парнишка, не вправду ли болен?

В тот же вечер она сходила к Владимиру Васильевичу, а наутро пригнала лошадь, запряженную в сани-розвальни.

— Вот,— сказала удовлетворенно, — и подвода тебе в больницу. Василия в лес за тебя послали. Можешь ехать спокойно.

Собирая меня в дорогу, она давала наставления: «Как в город-то приедешь- в больницу пешком. Лошадь поставь у Степана (это мои старший брат). Да пусть он ее в ограду заведет. Сбрую в казенку приберет Город ведь ! Своруют— всего нашего хозяйства не хватит расплатиться И передай ему, что ругаю, холеру: полгода глаз не кажет И про здоровье узнай, ведь тоже, как привязались с войны немочи... А детей наплодил! Гостинцев бы каких им... У докторов не робей, все им объясни.

Я побыстрее от ее наставлений — в розвальни, стегнул кнутом лошадь и покатил. Вообще-то мать у меня не любит многословия — это она когда разволнуется очень... По сравнению с деревней, райцентр мне кажется невероятно шумным и многолюдным. Дом брата — в ряду таких же и даже лучших строений — и близко не примеришь к нашей избе: высокий, красивый, с парадным крыльцом. Живет брат, по определению матери, полной чашей. В комнатах стулья гнутые, посудный шкаф — под стеклом, две койки с никелированными спинками, ковер и зеркало на ножках — выше моего роста.

Моя теплая и удобная для деревенской жизни одежда выглядит здесь грубой и неопрятной. Шубу я спрятал вместе с кнутом в розвальни под сено. Пимы начал стягивать с ног у дверей в сени-веранду. На стук вышел брат. Увидев, чем я занят, заругался: «Чего придумываешь-то?! На морозе!.. Давай, давай заходи!»

Последний раз я с братом встречался осенью: на охоту он к нам приезжал. Сразу нашел, что выглядит он много хуже: лицо синее, глаза ввалились. Как же я ему буду жаловаться на свое здоровье? В больницу, мол, приехал, со спиной... Мне стало совестно за свою пустяковую болезнь перед ним, понастоящему больным человеком. Може'г, отогреться — и назад. Надо только придумывать, чем объяснить свой приезд... Пришла с набитой сумкой сноха. Увидев меня, протянула с улыбкой:

— Аа-а-а, Иван наш! Ре-едкий гость! Какими ветрами?

Разбирая на столе принесенные продукты, она не переставала выспрашивать:

— Как живете-то? Как мамашенька? Бегает? Не болеет? Как картошка? Не погнила? Корова отелилась?

Я рот держу открытым, но не успеваю ничего ответить. Мне очень приятно, что снохе так интересно все знать про нас. Почему-то всегда казалось, что до нас с матерью никому дела нет. Вернулся брат, и меня позвали пить чай. Сноха пододвигает вазочки с вареньем. Брат подкладывает ватрушки: бери, не стесняйся, кушай!.. Меня это внимание смущает, сковывает. Только и могу, что отнекиваться каким-то цыплячьим голоском: спасибо, не хочу, дома хорошо поел.

У шкафа за маленьким столом ребятишки, племяши мои — девочка с мальчиком — зыркают на меня любопытными глазенками. Не утерпел, подмигнул им, прищурив один глаз, другой округлив — это у меня смешно получается. Ребятишки прыснули. Порасспрашивав за столом о том о сем, наконец, брат задал главный вопрос: зачем приехал? Рассказывал я всю правду.

— С лета, сказываешь?— осуждающе покачал головой брат. — Столько тянул! Запустил? Вы там с матерью, как я погляжу, будто безголовые живете.

Я усмехнулся про себя: слышала бы мать!..

— Господи! — вступилась сноха.— Мы-то а деревне жили, много знали врачей?!

— Сам-то — с войны болеешь,— осмелел я,— почему не лечишься?! И мать там за твое здоровье беспокоится.

Брат усмехнулся невесело:

— Какое — не лечишься. Всех врачей...

Сноха вскидывает голову, смотрит на меня и говорит, не то жалуясь, не то похваляясь:

— К Степе на дом врач ходит. Сергей Николаевич. За каждый визит с нас берет...

— Ну! — одернул ее брат, насупив брови.— Пожалела!..

— Да ты что, Степа?! Была бы польза... ничего не жалко.

— Польза от них...— Брат вяло отмахнулся.

— Может, и мне не надо? — Я вопросительно и с надеждой посмотрел на брата.

— Куда не надо? — вскинул он брови.

— В больницу. Если и тебе там без пользы...

— Ну, придумал! — Он засмеялся коротко, сипло.— Мои болезни на себя примерил... Да у меня их, браток, столько, что сам господь бог не разберется, которая в гроб уложит.

— Степа,— одернула его сноха,— при ребятишках-то!

Брат вздохнул, побарабанил молча по столу пальцами, потом обратился к жене: — Если Сергею Николаевичу Ивана показать?

— Он только завтра будет...

— Заночует Иван.

Я пугаюсь: — Нет! Нет! Лошадь дали только на сегодня. И меня освободили от работы всего на день. Завтра в лес за дровами. А то кони простоят!

— Ну и ну! Кони у него простоят?! Да ты о себе подумай! Свое здоровье береги. Это твое главное богатство. Нет его — ничего для тебя на свете нет, ни сегодняшнего, ни завтрашнего... По дрова ему неотложно?! Не погибнет без тебя за день бригада! — В амбулаторию ему, Степа, надо. В больницу без температуры и направления не примут.

— К кому бы там лучше-то...—теребит, как и мать наша в раздумье, свое ухо брат.

— К кому же еще,— убежденно воскликнула сноха,— как не к Епифанихе!

— Светило у нас тут такое появилось,— разъяснил мне усмешливо брат.— Скулап новый!

— Не смеялся бы,— укоризненно покачала головой сноха.— Сам то давно к ней ходил?! Хвалят же люди...

Амбулатория — обыкновенной дом, отличный от других лишь большой и яркой вывеской. Внутри полно народу: сидят, стоят — но тихо. На длинной стене четыре нумерованных двери, слева — квадратное окошечко, а над ним картонка с чернильными буквами: «Регистратура». За окошечком вежливая старушка, записав, кто я и откуда, спрашивает, к какому врачу мне надо. — К Епифанихе. Старушка смотрит на меня круглыми серыми глазками и переспрашивает:

— К кому? — К Епифанихе! — повторяю громче, подумав, что бабушка недослышит.— Сказали мне, что врачиха такая...

— А-а-а, — протягивает старушка, морща лицо, и не пойму, улыбается или хмурится.— К Евгении Михайловне Епифановой!

Я в смущении отворачиваю лицо от окошечка.

— Ждите. В третий кабинет вызовут.

Возле третьего кабинета — на ширину раскрываемой двери — свободное пространство. Я кладу на пол фуфайку и шапку и сажусь на них, прижавшись одним боком к краешку плотно занятой скамейки. Я устал от всех этих волнений и переживаний больше, чем устаю от дров. Но, к удивлению, никакой, даже чуточной боли в спине не слышу. Прощупал пальцами косточки на пояснице, кулаком по ним постучал — будто задеревенело все. Как же я врачу скажу, что болит?.. «Ну ты,— обращаюсь сердито к спине,— давай боли! Врать, что ли, из-за тебя должен?! Когда не надо, так шевельнуться не даешь!»

— Шипиленков! — позвали из-за двери.

Ступаю осторожно, чтобы не шаркать пимами. Белое лицо врачихи под яркой лампочкой сливается с ее белой одеждой, да глаза смотрят на меня с какой-то всезнающей и всемогущей силой.

— На что жалуетесь?

— Спина вот. Поясница.

— Раздевайтесь.

Врачиха, уловив мое недоумение, подсказывает, что надо снять рубашку и приспустить штаны. Я скидываю рубашку, за штаны держусь в нерешительности рукой. Врачиха ловко пробегает по позвонку пальцами, заставляет меня согнуться — разогнуться и, возвратившись за стол, что-то живо пишет. Натянув на себя рубашку, стою, жду, вздрагивая всем телом от холода и волнения. Кончив писать, она протягивает мне бумажку.

— В пятый кабинет. За дверью налево.

«Ну и вот!— Меня охватывает радостное возбуждение.— Врача прошел. Сейчас лекарство получу по этой бумажке и — домой!»

— Спасибо! — говорю громко и весело врачихе.— До свидания!

Она улыбается ответно:

— Всего доброго.— И кричит в дверь: — Кривоносенко!

В пятом кабинете очень молодая и красивая девушка — сестра, должно быть — прочитав мою бумажку, велит тоже раздеваться. Недоумевая, зачем ей это, скидываю рубашку. Ложусь, по ее приказанию, вниз лицом на кушетку. Она дергает за штаны; «Расстегни пуговицы». Поколупавшись двумя пальцами, расстегиваю. Она тянет с меня их куда-то шибко вниз. Держусь за них обеими руками. Сестра смеется.

— Ну, что у меня за больной?'Такой недоверчивый... Вот сюда, на ягодички мы их, чтобы баночки ставить не мешали. Вот так. Молодец! Полежи у меня тут тихо-мирно. И совсем станешь молодцом! — Накрывает меня простыней и упархивает куда-то.

Стискиваю зубы от боли, поднимаясь после банок: разбередилось опять там, в пояснице, что-то. «Ничего. Это временно»,— уверяет сестра. Ей уже не до меня: скрюченный старичок умащивается на мое место. В ограде брат поит из колодца лошадь. Она обмакивает губы в ведро, презрительно фыркает и не пьет. Брат ругается; «У, модница колхозная!» Увидев меня, кивает, говорит на лошадь;

— Не довезет. В доску отощала.— И спрашивает: — Ну, а ты как? Полечили?

— Непривычную воду она пить не будет,— отвечаю брату.— Полечили. Штук тридцать банок поставили!

Брат убирает от лошади ведро: — На сколько освобождение дали?

Я неопределенно передергиваю плечами.

— Или не просил?!— Он смотрит на меня сердито, осуждающими глазами.— Ну, хоть справку, чтоб на легкие работы?

— Какие у нас легкие?! В сторожа только. В контору не посадят...

В марте, ноздревато поднявшаяся под ярким солнцем, стала пропадать дорога. Лошади сьюблили копытами, нервничая, дергали вразнобой, падали на передние ноги. Сани ползли метров двести и вновь застревали на вытаявшем навозе. Я жалел их и с каждым разом все меньше загружал! Дров стало не хватать, и свинарки пожаловались бригадиру. Владимир Васильевич потребовал от меня объяснений. Я показал ему кнутовищем на коней и на дорогу;

— Вот кони — одни кости остались. А вон дорога — такая же худая. Встань на мое место и привези больше.

Он сказал, что ему и на своем хорошо, но выход искать надо.

— Чего тут искать,— усмехнулся я,— наряжай еще одну подводу.

Он укоризненно покачал головой:

— Такой серьезный человек, а говоришь не дело. Не хуже меня, Иван Егорович, знаешь, что неоткуда взять другую подводу. Будешь давать две ездки.

— Ишь ты, какой шустрый! — Я кинул ему в руки вожжи.— Вот тебе хомут и дуга, а я больше не слуга!

— Погоди, шальной! — В голосе бригадира растерянность и недоумение.— С чего полыхнул-то?!

Я не оглянулся на его окрик. Выхлестнула обида, копившаяся в тайниках души. Неужели он не понимает, что я и так из последних сил? Пришел домой, бросил кнут, фуфайку, шапку у порога. Удивленнорадостными глазами смотрит на меня наша новая квартирантка, полупарализованная Фекла, и тянет густым, заикастым голосом:

— Ва-аню-юшка-а ве-ернул-улся-я. Дров мно-ого при-иве-ез?

— Тебе-то что?! — взорвался я.— Ты кто? Председатель! Горшок вон стоит в коленях — ну и хлебай свое да помалкивай!

Глаза у Феклы, большие, темные, сразу потускнели:

— Я ве-едь ни-ичего, Ва-аню-юшка...

— Ладно! Ладно! — У меня нет к ней жалости.

Забрался на печь, с головой укрылся старой теплушкой: вот вам и нате! Буду спать и спать... Хоть там что вы все — не могу я больше. Проснулся от громкого голоса бригадира:

— Где он, хозяин-то?!

В ответ тягучий Феклин голос:

— Се-ерди-тый при-ише-ел. На пе-ечке-е.

Владимир Васильевич, встав на приступку, трясет меня тихонько за плечо, спрашивает с упреком и чуть угрозно:

— Ты чего, Иван? Маленький?! Как так бросил-то все? Кони посередь базы стоят. Воз не разгружен. Свинарник без дров.— И дышит надо мной шумно, ожидая, что я скажу.

Уткнув лицо в дерюжный подголовник, я не отзываюсь.

— Ну вот и обиделись мы.— В голосе уже ни угрозы, ни упрека, а как бы соучастливость. Пронял все же меня. И вправду, думаю,, чего раскапризничался? Ему,-то — легко?! Ходи вот так, кланяйся каждому.

Повернувшись к нему, сказал с повинной улыбкой: — Что я, совсем беспонятный... Только устал я... Если бы не болела спина. Болит — вот беда.

Владимир Васильевич шутливо жулькает толстыми пальцами мой бок: — Да ну тебя! Придумщик! В больнице был — и ничего ведь не нашли.

— Они там банками так полечили... думал, до дому не доберусь.

Владимир Васильевич немного хмуреет:

— Вот что посоветую тебе, Иван: наплюй на все... на спину эту! Тьфу! — только и делов. Не веришь? Дело говорю. На фронте, если бы ты видел, что мы пережили... Прижмет, бывало, так — весь белый свет с очко! Жизни не рад! А рассудишь: что твоя беда во всенародной-то? Ерунда! Главное — не думать. Ты вот взял себе в голову, что болит,— оно и хуже... А ты скажи; не болит! Ведь и в больнице не признали.

Он приблизил ко мне лицо, взял за руку:

— Ты пойми! Если бы что серьезное— лечить бы стали или документ выдали.

Понимаю, что ему искренне хочется, чтоб я не болел. Меня только удивляет, почему он думает, что я этого не хочу.

— Не только наплевать,— рад бы что похуже на нее сделать.— Я просительно заглянул в глаза бригадира.— Владимир Васильевич, дал бы ты мне недельку отдыха. На печке бы прогрелся, отлежался и тогда все бы прошло... Правда!

— Иван Егорович,— лупатые глаза его округлились от изумления, — ты сам это придумал?! Один?! Или кто присоветовал?! Ты, что ли, Фекла?!

— Я ни-ика-ако-ого ва-аше-его де-ела не зна-аю,— обрадовалась шутливому к ней обращению Фекла.

— Посевная на носу, Ваня. Весну дружную обещают. А у нас?! Инвентарь не отремонтирован. Семенной материал не протравлен. Картошка гниет — перебирать надо. А работников — раз-два и обчелся. Что посоветуешь?

— Не без глаз я, Владимир Васильевич, вижу, понимаю... Ну хоть работу смени. Не могу я больше дрова...

— Ладно. С недельку, Иван, потерпи. Есть у меня в перспективе добрая для тебя работа.

С неделю еще возил я дрова, потом дорога совсем раскисла — поездки в лес сами собой отпали. Стали использовать на дрова жерди с загонов. Три дня отдыхал. Вылежался, отоспался — даже мать не беспокоила; надоедать уже стало безделье. И тут, как по заказу, Владимир Васильевич на пороге:

— Ну, Иван Егорович, дожили-ожили! — И сияет, словно полная луна.— Весна вовсю шпарит! Ты-то как? Отлежался? Вижу-вижу! Как ни трудно — нашел тебе обещанную должность...

И вот я стал пасти скот. Трудно было в первые дни. «Куда?! — орешь на какую-нибудь отбившуюся от стада коровенку.— Куда понесло?!»— вопрошаешь все стадо, а они и ухом не ведут. Однако вскоре приобвыкся в новой должности, приноровился к повадкам скота, узнал в «лицо» каждую корову. И скот стал признавать во мне своего хозяина. Пастушья работа — не топором махать, здесь главное — крепкие ноги. Ноги-то у меня были крепкими, но не выдюживала спина.

Теперь не только мучительно больно было подниматься утром с постели, но и после того, как присаживался на короткий роздых у стада, разминался с трудом. Приучился отдыхать стоя, опершись руками и грудью на палку. Вечерами возле клуба собиралась молодежь. И как ни уставал за день — тянуло к ребятам. Но ни в танцах, ни в каких шумных играх я не участвовал: боялся неловких движений и случайного толчка в спину. Садился у стены клуба на корточки и наблюдал. Особенно любил смотреть, как дочь учетчика Фенька, бригадирова Надька соревновались меж собой в плясках и припевках. Девчонки — бойчущие, первые заводилы-пересмешницы... Как-то в один из вечеров Фенька, выпятив живот и подгибая ноги в коленях, пошла, вихляясь, по кругу, выкрикивая со смехом: «Шире грязь — навоз ползет! Ванька Шипиленков идет!» И все захохотали. Как с казни, шел от клуба домой. Хотя эта Фенька всех подряд передразнивала, но никого еще так зло...

Щадя больную поясницу, я прегибал ее, выпячивая живот, и ногами пружинил, подгибая их в коленях. Попробовал ступать твердо, но первый же шаг отозвался болью в спине. Выходит, что я так вот, неосознанно, прилаживался, приспосабливался к своей неотвязной болезни. Лето выдалось теплое, с редкими грозовыми дождями. Я вольготно чувствовал себя со скотом среди зеленых просторов. Да и к боли я уже притерпелся. К осени — уверял себя — совсем заживет. И тут выпало мне испытание, которое было мучительнее всех болей поясницы.

Случилось это в конце лета. Недалеко от выпасов молотили рожь, свезенную в скирды. Оставив отдыхающее стадо на пастбище, я пришел на молотьбу поглазеть. Было здесь шумно, весело. Работало много парней и девчат. Закончив один скирд, молотилку перекатили к другому. Туда же надо было перетащить и тяжелый деревянный ящик под зерно. Несколько девчат и парней облепили его. Председатель, поспешивший на помощь, закричал на меня: «Чего стоишь?! Подмогни!»

Я живо ухватился за угол ящика и... не то, чтоб помочь, себя держать не могу, в наклон — волочусь за ящиком. И пока тащили ящик, Тимофей Васильевич, надсадно и сердито кряхтя, все косился на меня. А потом, когда все отдыхали, мотая натруженными руками, сказал громко, глумливо, должно быть, сильно на меня прогневавшись:

— Иван вон рученек не надсадил. Ехал, бессовестный, на нас. Вот гусь!

Никто ничего на это не сказал, но столько услышал я презрения ко мне в этом их молчании... Был уже на исходе сентябрь, но еще не чувствовалось наступление осени. В то памятное утро солнце вышло из-за горизонта теплое, ласковое. И покатилось медленно по небу, разгоняя серые туманы над полями и озерами, высушивая росу на травах. Совсем неожиданно налетел тугой ветерок и задул с постоянной силой.

Я взглянул на небо. С северной стороны из-за горизонта вылезали темные, плотные тучи. В своем легком дождевике, накинутом на рубашку, я сразу почувствовал себя неуютно. Тучи, закрыв надо мной небо, уронили несколько редких крупных капель дождя на землю. Дождь тут же сменился колючей снежной крупой. И было чудно смотреть, как зеленую траву накрывал белоснежный венец. Поначалу он плавился на ней, потом стал смерзаться и с хрустом рассыпался под ногами. Коровы, сбившись в плотную массу, пошли, куда их погнал ветер. Я, обогнув стадо, забежал вперед и попытался завернуть животных в сторону колхозного сада. Но скот мне не подчинялся. Задержало коров озеро. Дождевик мой намок и, застывая, коробился.

Я пробрался в середину стада, чтобы погреться между коровьих боков, но они у них были тоже холодные и мокрые от набившегося в шерсть снега. Вспомнил, что у меня есть спички. Коробок в глубоком кармане штанов сохранился сухим. Я наскреб руками несколько горстей сухого старого бурьяна, сложил в кучку, подпалил. Встав на четвереньки, прикрыл огонек с боков негнущимися полами дождевика, навис над ним грудью. А со всех сторон охватывает, сжимает тело холод. Дрожу над огнем, как в лихорадке. Бессилен этот горячий лоскуток против бушующей вокруг стихии. Вскоре и он загас. Снег тихо, по-зимнему кружась, опускается ко мне. Не помню как... когда сходил... или не ходил... принес кто-то большую охапку сухого хвороста... и костер разложил. Вон он как жарко горит!.. И меня это не удивляет...

Я стягиваю дождевик, резиновые сапоги с ног, развертываю мокрые портянки, протягиваю ноги к огню. Благодатное тепло окутывает их... Мне так хорошо, как давно уже не было. Словно в далеком детстве я на руках у матери. Это тепло ее груди мягко и нежно согревает меня. Хочется пить, но я забыл слова, я не знаю еще их и тяну восторженно- «У-у-у...» Мать почему-то пугается моего пения, кричит страшно, истошно: Ванька! Ваня! Сынок, ты чего?! Да боже мой! Вань, ответь, родимый!» Это уже не сон... Явственно слышу голос матери, чувствую, как трясет она меня за плечи. Но будто придавленный незримой тяжестью к земле, не могу ни рукой, ни ногой двинуть. «Сейчас я, сейчас», — шевелю беззвучно губами...

— Заснул?! Ведь какую-то каплю не погиб...— Она размашисто крестилась.— И как уж господь меня подтолкнул. Увидела падеру-то и бегом к тебе. Искала, кричала... всю грудь надсадила.

На внеочередном собрании досрочно сняли с председательского поста Тимофея Васильевича, Мне накануне исполнилось шестнадцать лет, и я голосовал вместе со всеми за его снятие. После того случая я неделю пролежал в жару. Владимир Васильевич часто наведывался ко мне. Справившись о здоровье, советовал каж ­ дый раз;

— В больницу бы тебе, Иван Егорович.

Я не соглашался: — Выздоровлю и дома.

— Как знаешь,— хмурился он.— Только, думаю, там быстрее на ноги бы подняли: порошки, микстуры...

Мать поила меня топленым молоком с толстыми вкусными пенками и растирала грудь бараньим салом. И когда я, наконец, почувствовал легкость в груди и ясность в голове, то решил немного полодырничать и продолжал пристанывать. Мать, прекратив шебаршить в кути, послушала меня и воскликнула:

— А ведь притворяешься, холера! — Встав на приступку, прощупала ладошкой лоб; — Здоров, слава богу, как кот! Слазь, дровишки попилим.

Слез. В теле какая-то необыкновенная легкость, и в то же время не держат ноги. Прислонился к дверному косяку и тут услышал, как стала наливаться свинцовой тяжестью спина, заныла тихонько успокоившаяся было боль. Ничего, думаю, не надо обращать внимания: — тьфу! — плюнуть... Это оттого, что валялся долго,— разнежился.

Мать стоит с пилой, смотрит на меня обеспокоенно: — А как пасти будешь?

— Не знаю. Может, разомнусь.

— Ох, Иван.— вздохнула сокрушенно мать,— горе... Маешься сам и меня измучил.

— Ладно, не охай! — рассердился я.— Давая ручку сюда. Пилить будем.

Испилили целый воз, привезенный матерью на колхозном быке. Я размялся, разохотился после долгого безделья, переколол все напиленные дрова. А на следующее утро не смог шевельнуться: опять поясница. Мать, управляясь по домашнему хозяйству и торопясь на работу, разбурчалась, расфыркалась;

— Ну, Иван! Ну, худой ребенок! Это что же мне делать с тобой?

— Возьми топор и добей меня! — в сердцах выкрикнул я.

Мать заплакала. В своем углу тихонько и испуганно завыла Фекла. В это время зашел бригадир.

— Ну вот! — Бодро заговорил он ,- Поправились, вижу, наши дела! Давай, Иван...

— Как ты скоро с этим давай! — перебила его мать.— Лошадь, вот, давай, в больницу его надо!

— Пусть едет, — согласился бригадир. Подумал чуть, решая: — Бери-ка моего Воронка. Там, у прясла вашего, с ходком. Да не загони — конь горячий.

Я опять попал на прием к Епифановой. Снова — «согнись-разогнись». Но я уже этого не мог. Мешала шишка на пояснице. Весной еще начал ее прощупывать. Поначалу она была как два сросшихся боба, а теперь будто копытце выпирала. Матери я не говорил об этом. Врачихе сказал. Она вздернула удивленно брови: «Какое еще копытце?!» Повернула меня за плечи к себе спиной, прощупала его мякишами пальцев: «Крестец это!» — И назначила банки.

На банки я не пошел, бумажку бросил сразу за порогом. Вернулся к брату. Воронок стоял запряженным в ограде. Брат приспустил только хомут на чересседельнике и кинул ему охапку сена. Распрячь лошадь, как я понял, он уже не мог. Выглядел Степан очень больным, но все еще бодрился.

— Ну как, вы-то? Как мама бегает? Сам-то чего опять в больницу? -—Забросал он меня вопросами.

Мне не хочется нашими нуждами печалить брата. — Хорошо у нас,— говорю ему весело.— Мама работает. Я вот немного простыл... так бригадир в больницу сразу... Своего коня отдал! Понял?!

— Не перегнал?— первым делом, как только я вернулся, спросил Владимир Васильевич, обходя и охлопывая потного коня.

— Вспотел немного,— сказал я,— так его же на вожжах не удержишь!

— Это верно, — согласился бригадир. — Конь горячий! — И хлопая его ладонью по холке, повторил гордо: — Добрый конь!.. — Потом протянул ко мне руку: — Давай документ-то.

— Какой? — не сразу понял я.

— От врачей. Справку.

Я ужимаю плечи: не подумал как-то об этом.

— Так зачем же ездил?! — он нахмурился, поскучнел.— Как я перед правлением за тебя отчитаюсь?.. Выходи завтра на скот... Не имею права такого тебя дома оставлять.

— Выйду. Разве я отказываюсь.

Большой боли в спине я не чувствую. Правда, трудно склоняться. Так там, у скота — незачем это. А чтоб отказаться — и помыслить совестно. Но воспротивилась мать.

— Я тебе пойду! — напустилась на меня, когда я ей заявил, что завтра иду опять на скот.— Сиди лучше на печке!

— Кто меня посадит?!

— Я.

— На скоту трудодней много! —сказал, чтоб испытать мать, зная, как она любит много трудодней.

— Загнешься, к чему мне твои трудодни?! — Оделась и ушла к бригадиру. Вернулась удовлетворенная: — В плотницкую мастерскую тебе велел.

— Думаешь, там легче?

— Ответственности меньше. И рядом с людьми...

В плотницкой меня поставили тесать жерди. Заложив первую в заклин, я постоял над ней с топором: давно не тесал, смогу ли?.. Вокруг плотники — мастера! Глаз у них зоркий, язык острый. Взялся — протесал — получилось. Но спина! Не могу разогнуться. Так горбачком и опустился на колени рядом с жердью. Бригадир плотников Алексей, невысокий, живой мужик, отменный мастер по дереву, показал на меня кивком головы мужикам — плотникам, сказал усмешливо:

— Отдыхает. Уработался парень. Как же! На два канта без разгиба... — И захохотал.

Я отозвал Алексея в сторону. — Хохочи хоть до припадков,— сказал ему,— меня это не трогает. Но можешь ты понять, что не могу я в наклон... Спину что-то прихватило.

Алексей согнал собравшиеся вокруг глаз морщинки, спросил: — Радикулит? — заглянул мне в глаза сочувственно: — Противнейшая штука! Самого мучает... И врачи за болезнь не признают. Ты банки пробовал? Или, еще лучше, горячим утюгом ее! — Покрутил на моем пиджаке пуговицу: — Что бы тебе такое, Иван? Рамы вязать сможешь?

— Не приходилось. Если покажешь...

Радоваться чужой беде — худое дело, но что с собой поделаю — обрадовался, что вот и Алексей мучается такой же скрытной немочью, и больше тому, что понимает меня. ...Я вязал рамы, когда, одев вновь через плечо бригадирскую сумку, пришел в мастерскую Тимофей Васильевич. Он повертел в руках только что сработанное мной изделие, постучал ребром ладони по внутренним переплетам и, вскинув под обрез шапки брови, сказал:

— Хреновина! — Отбросил раму в угол, свернул самокрутку, курнул раз, и опять ко мне: — Вот так-то, Ваня! Еще в то бригадирство, определяя тебя сюда, подумалось: не на столяра тебя заказывали. Прирожденный лошадник ты!..

Он сбил шапку на одно ухо и, почесывая за другим, говорил неторопливо, загадочно и лукаво на меня поглядывая.

— Конюхом хочу тебя поставить. В паре с Гришей Юрковым будешь. Доволен?!

Бригадные лошади занимали северную половину скотного двора. Внутри его, как раз посередине, была избушка из частокола, обмазанного глиной. В ней, в свободное от работы время, обитались конюхи. Там я и нашел Гришу Юркова. Это был двадцатипятилетний краснощекий здоровяк.

— К тебе, Гриша! — объявил я ему с порога.

— Чего ко мне-то? — не понял он.— За лошадью?

Я молчал, смущенный его непониманием. Он, оглядев внимательно белесыми глазами мой дождевик, туго перетянутый на животе ремнем, валенки в глубоких калошах-чунях, трехрожковые вилы, которые я держал в руке на отлете, как морской бог Нептун, догадался:

— В напарники?! — И, растягивая в улыбке рот, взглянул на курящих у плиты двух скотников, приглашая посмеяться: — Не боишься, что Активистка этот дождевик с тебя спустит?!

Активисткой звали в бригаде хитрую и злую кобылу, которая любила гоняться за каким-нибудь робким ездовым по загону с оскаленными зубами, случалось, и цапала.

— А этого вот ей! — ободренный Гришкиной шуткой, потряс я черенком вил.

На этом и закончился церемониал моего вступления в новую должность. Лошади в конюшне были поделены на две равные группы. Весь длинный ряд стойл по левую сторону от прохода— занимали Гришины. Мои размещались справа от прохода. Всего конюхов было четверо. Работали мы в две смены. Гришу сменял дед Андрей, конюх еще с довоенным стажем. Меня — Илья Вишняков.

Сменщик мой часто опаздывал на пересмены, а то и совсем не являлся. Это был высокий, сутулый, хотя и с лицом улыбчивым, но необщительный мужик. Вернувшись несколько лет назад с войны, он, как говорили в деревне, не навоевался еще там и продолжал баталии со своей женой. В первое же утро, после ночного дежурства, дед Андрей, приняв у Гриши смену, послал меня — ожидающего своего сменщика — на крышу конюшни: «Посмотри, — сказал,— на месте ли новые воротца у ограды Ильи?»

С тех пор и пошло, когда долго не являлся Илья, я лез на крышу конюшни и смотрел: если новые воротца, которые Илья, вернувшись с войны, изладил для своей ограды, не стояли между столбиков у его подворья, а валялись, заброшенные на повети соседнего сарая, где жили его родители,— было ясно, что Илья опять разделился со. своей женой и на смену не выйдет или, в лучшем случае, придет с большим опозданием. Потому-то и не шли к нему в сменщики... Но ничего. Тимофей Васильевич, многоопытный душевед, не одну «собаку съевший» на руководящих должностях, не ощибся, сказав, что я рожден лошадником. Лошади — животные умные и благодарные, не любить их нельзя. Идешь, к примеру, по конюшне, принимая смену, чуть не каждая подает тебе свой голос, будто здоровается.

И только те, что справа,— мои. Гришины на меня ноль внимания. Заходишь в стойло с кормом — ни одна не проявит неучтивости — встретит коротким и нужным, как радостный детский возглас, ржанием. Лошадь не делает попыток выхватить корм из рук, как многие другие животные; из яслей ест неторопливо, достойно. А когда в стойле чистишь? Она с поразительной безошибочностью предугадывает каждое твое действие, переступает ногами, когда надо убрать из-под них, посторонится или замрет недвижно, будто мысли твои читает. Ездить верхом на лошадях я начал рано, не помню даже с какого возраста. И меня поражало всегда отношение лошади к всаднику, то взаимопонимание, которое устанавливается между ними. Падал я часто. И вместе с лошадью, и под ноги ей, и вперед летел кувырком. Но не было случая, чтобы лошадь наступила на меня или хотя бы задела копытом.

Чувствуешь даже, в каком она волнении и напряжении, когда, свалившись, лежишь между четырех ее копыт. Или какой ужас увидишь вдруг в ее глазах, когда, перелетев через ее шею, растянешься на дороге, а она какое-то мгновение пытается притормозить перед тобой, упираясь всеми четырьмя ногами, и в последний момент все же ухитряется перепрыгнуть, не задев... Работа на конюшне мне полюбилась. И я бы не помышлял ни о чем лучшем для себя, не мучила бы меня спина. Особенно трудно приходилось при раздаче кормов.

Сено нам привозили ездовые, сваливая по возу у двух ворот конюшни. И мы задавали его коням в ясли — кто больше успеет захватить. Гриша таскал такие навильники, что гнулся березовый черенок у его вил. Я пытался не отстать от него, возмещая неравенство в силе быстротой своих ног. Бегом туда, бегом обратно, не обращая внимания на боль в пояснице,— только бы не отстать. И закипали в глазах слезы от бессилия и досады, когда видел, что к концу раздачи в яслях у Гришиных лошадей сена вдвое больше.

Он удовлетворенно похохатывал, я делал вид, что не замечаю такой вопиющей несправедливости, и, когда он отлучался, в какой-то мере восстанавливал ее, забирая лишнее сено даже у Активистки, которая зло ужимала уши и норовила цапнуть меня зубами за такой, с ее точки зрения, грабеж. Вечерами, когда нам с Гришей выпадало ночное дежурство, он отпускал меня в увольнительную: «До девяти, Иван, гуляй по девкам. С девяти до одиннадцати я до бабы схожу». Свою «увольнительную» я просиживал в клубе за печкой. Клуб был большой, но неухоженный и холодный. И раскаленная докрасна чугунная печь была бессильна его нагреть. Зато как хорошо было сидеть возле нее — на скамейке, на полу ли — в тесном кружке ребят: курить, смеяться весело над самым несмешным.

На конюшню из клуба я возвращался всегда чуть раньше назначенного Гришей срока. Он иронизировал: «Опять отлягнула какая-то! Путать надо! Девки, они,— хо-хо! Баб я — во! — Он сжимал большую ладонь в полный рыжеволосый кулак:— Гак держу! — Смеялся какимто возбужденным смехом и уходил, напевая: «Я встретился с тобой на той неделе в пятницу...».

Солнышко катилось к весне. Я так ждал ее. Летом думал: вот дождусь осени и поправлюсь. И какое-то время, действительно, осенью чувствовал себя лучше. Теперь такие надежды возлагал на весну... Раскалится в небе солнышко. Зажурчат ручьи... Оживет земля, задышит парным духом, проклюнется зеленью. Дохнут смолистыми почками березы, зазолотятся вербы. И я выздоровею. ...

Весь день двенадцатого марта бесновалась пурга: гнала сверху, кружила понизу тяжелые липкие снега. Не успокоилась и в ночь: выла в трубе, стучалась в окна, бухала чем-то в стены. Немного притихла только к утру. У меня всю ночь ныла спина. И так, и этак укладывался. Забылся малость лишь на рассвете. Подниматься в это утро было особенно мучительно. Не выдержал, пожаловался за завтраком матери.

— С чего бы ей опять заболеть-то? — Взглянула на меня пытливо. — Работа теперь не так, чтобы в надсад.

— Она и не заживала. Терпел только.

— О, господи! — обеспокоилась мать.— Чего молчал-то? Надо ведь что-то делать!

— Ладно,— успокоил ее я.— Не так и шибко она. Перетерплю. Весна скоро. Тепло придет, настужать не буду — и заживет.

Во дворе крутил порывами ветер. Накинулся на меня: то в грудь, то в бок толкнет — и я каждый раз присаживался на подогнутых ногах от резкой боли в спине. Было невероятно: будто мятая соломинка я — ветер не осилю. Взял приткнутые к стене сарая вилы и, опершись на черенок, почувствовал себя устойчивее,— пошел, помогая себе.

Поравнявшись с плотницкой мастерской, где утрами проходили бригадные наряды, свернул неожиданно для себя на ее тускло светящиеся окна: «Зайду, — додумывал, уже открывая дверь, пришедшее в голову решение,— попрошу лошадь в больницу. Поеду попрошу хотя бы освобождение. Не могу я так больше, дошел до предела...» Тимофей Васильевич посмотрел на меня из-под вздыбленных бровей:

— Куда? Куда?..

— В больницу.

Он резким движением головы сбил на затылок шапку и засмеялся:

— Ну, Иван! — И повел веселым взглядом по притихшим на мгновение колхозникам.— Вы посмотрите на него! Дам лошадь — поедет в в больницу, не дам — на работу пойдет. Так какой же ты больной?! — И, остановив глаза на мне, посоветовал усмешливо: — Ты хоть бы вилы за дверью оставил. Не умеешь хитрить, Иван...

— Думай, как хочешь, а на работу не пойду. Не могу я. Понял?!

Или в моем голосе уловил он что-то такое, или увидел на моем лице, что заставило его поверить.

— Ну, хорошо,— согласился вдруг,— езжай вон с Василием. Захворал тоже товарищ не ко времени.

Горбатенький Василий, бывший сторож тракторного отряда, в эту зиму заготавливал лед для молоканки. Возил он его с озера на одноконной повозке. На этой повозке мы и отправились в больницу, кинув на дощатую обрешетку саней охапку соломы.

— В совхоз «Лесной» поедем,— сказал Василий.— В совхозную больницу. Я постоянно там лечусь. Ближе. И Лидия Ивановна там. Добрая врачиха, понимающая.

Я не стал возражать, потому что в Исилькуль к Епифановой мне самому не хотелось. Приземистое здание совхозной больницы стояло на центральной улице поселка, отгороженное от проезжей части развесистыми кленами. Через невысокое и скользкое крыльцо со скособоченным навесом прошли в небольшую прихожую холодную и пустую, если не считать покрашенную в бежевый цвет скамейку, бачок с водой на табуретке и вешалку с несколькими блестящими крючками: Напротив входа — высокая филенчатая дверь в стене. Справа — тоже дверь, поменьше, обитая клеенкой. Скинув у порога шубы, мы с Василием стали шумно постукивать рукой об руку, отогревая их, и топать ногами.

Скрипнув филенчатой дверью, к нам вышла благообразная старушка в белом, сказала, осудительно качая головой:

— Вы чего это, больные?! Топаете, ажно вся больница ходуном! Здесь же приемный покой. Сидите и ждите спокойно.

Мы, пряча глаза и смущенно улыбаясь, сели на скамейку и присмирели. Вскоре та же старушка пригласила Василия через обитую клеенкой дверь к врачу. Пробыл он там долго. Выйдя, сказал, что его оставляют здесь. Был он такой печальный и потерянный, что мне стало до боли жаль его.

— Это хорошо, Василий! — воскликнул я, чтобы подбодрить.— Отдохнешь! О молоканке своей не заботься: найдут кому лед возить.

Василий усмехнулся: — На молоканку-то найдут. Дома у меня вот все запасы на исходе. Край подошел... ни дров, ни сена.

Старушка позвала меня. Приемная у врача тоже небольшая, но уютная и теплая. За столом, который занимал почти половину комнаты, сидела моложавая и добрая на вид женщина. Вскинув глаза, она улыбнулась навстречу мне, будто невесть что приятное увидела. Я сразу проникся к ней доверием.

— Надо ехать в Омск,— расспросив и осмотрев меня, сказала она.

— Нет,— я поглядел на нее с надеждой,— вы лучше сами полечите. Здесь. Она благодушно рассмеялась, но тут же посерьезнела:

— Ни здесь, ни в районной нашей тебе не помогут. Искривление позвоночника. Это серьезно. Ехать надо.— И не давая мне ответить, заключила твердо: — Обязательно! Я направление напишу.

«Вот,— себе думаю,— и попался как кур в ощип! Василия жалел. Теперь позавидовать впору — его хоть здесь оставили. А меня — в Омск!» Вернувшись в деревню, завез Васильевой жене его верхнюю одежду. Принимая манатки мужа, она выспрашивала меня: «Оставили, говоришь? Положили? Надолго? — И бранилась:

— Чтоб его там разъязвило! Ни дров не припас, ни кормов... убрался! — И жалела: — Лучше бы здесь, дома, полежал. На глазах, под моим присмотром».

Моя мать загорюнилась:

— На что поедешь-то? Ни копейки в доме.

Фекла, молча наблюдавшая за нами большими, влажными глазами, тяжело заворочалась на диване:

— Во-от у ме-еня, мо-оже-ет, хва-ати-ит...

Добыв откуда-то из складок одежды серый узелок, протянула его матери дрожащей рукой.

— Да-авно, ко-огда еще хо-оро-оша-ая бы-ыла, ско-опила. На смеерть се-ебе хо-отела. Во-озми Ва-анюшке на ле-ече-ение.

Мать всхлопнула от возмущения по своим коленям ладонями:

— Да ты что, убогая! Чего чудишь-то?! Лихоимцы, что ль, мы?! С нищего кошель сдирать...

— Попробовать в контору сходить, попросить,— подал я мысль.

— Верно ведь! — подхватила мать.— Иди к Тимофею... Тьфу! Запамятуешь, кто из них... К Володеньке. В счет трудодней хоть. Неуж не помогут!

В первой, просторной и многооконной комнате конторы счетовод Костя за большим столом назвякивает на счетах. Во второй — совсем маленькой, с одним оконцем — Владимир Васильевич тоже что-то считает, тренькая на небольших счетиках за маленьким столом.

Он внимательно прочитал мое направление, заглянул на обратную его сторону и поднял на меня в красных воспаленных прожилах глаза:

— Не знаю, как Тимофей Васильевич — сразу двух работников потерял?.. Ну, что с тобой поделаешь... Одним словом — документ. Поезжай.

— Обсоветовались с матерью,— сказал я, глядя на его большое ухо с розовой мясистой мочкой, и это чуточку смешное, славное ухо вселяло в меня какую-то добрую надежду,— тоже так решили — ехать. Пришел вот, чтоб помогли деньгами.

Он, почесав ухо, будто мой взгляд щекотал его, пропел раздумчиво:

— Де-еньга-ами-и-и...Обернулся на дверь, крикнул Косте-счетоводу: — Как у нас финансы?

— Поют романсы! — весело откликнулся Костя.

— А все же?

— Считай, пуста касса,— теперь уже недовольно, даже сердито.

Владимир Васильевич с извинительной улыбкой развел передо мной руками: вот, мол, с нас и взятки гладки!

— Чего же вы тогда,— понимая, что говорю не дело, я не смог все же остановиться,— считаете здесь? На двух счетах сразу?

Владимир Васильевич смотрел на меня, как на дитя неразумное, покатывая туда-сюда на счетных косточках свою ладошку, и, когда я высказался, не рассердился, стал разъяснять:

— Считают, Ваня, не только деньги. Надо держать и корма на контроле, движение поголовья... учет коне-дней... подекадная сравнительная выработка человеко-дней...— Помолчал, глядя на катающуюся ладонь, вскинул на меня глаза:— Так-то вот...

И должно быть, мой удрученный вид вызвал в его мыслях какой-то крутой поворот, он вдруг в дверь счетоводу твердо и властно:

— Все же немного парню помочь надо!

— Ну, если немного,— согласился счетовод,— наскребем.

Доехал до Омска хорошо, и поликлинику отыскал быстро. На прием попал к сухонькому старичку.

— Нуте-с, нуте-с,— обежал меня глазами с ног до головы, закачал посверкивающими на глазах очками.— Такой, с позволения сказать, тополь киевских высот — и искривление?

Обошел вокруг меня, мягко прощупывая все косточки, и — чего уж никак не ожидал от него! — неожиданно сильно и резко давнул ладошкой мне в макушку.

— Ой! — пронзила боль спину.

— Не так уж и — ой! — И велел одеваться.

Пока одевался, он настрочил бумажку.

— Вот с этим, — сказал подавая, — на Почтовую, двадцать, трамвай тройка, остановка «Лермонтова».

Под номером двадцать на Почтовой стоит старый и большой деревянный дом, с ажурными карнизами и высоким крыльцом в улицу. Над дверью вывеска «Туберкулезный диспансер». «Вот тебе и раз!— думаю. — Сюда-то он меня зачем?! Что я — чахоточный?! Напутал доктор по старости». Невысокая женщина, с добрыми глазами на опрятном личике, прочитав мое направление, провела меня через вторую дверь по коридору в кабинет к врачу.

— Паренек к вам из района, Мария Ивановна.

Моложавая и несколько полная Мария Ивановна кивнула мне приветливо улыбчивым лицом. И такую доброту и соучастие увидел я в ее глазах, что напрочь отлетели все страхи и сомнения: эта вылечит! Правильно сделал, что приехал. Давно надо было сюда... Мария Ивановна подошла ко мне и — как тот старичок — внезапно давнула мне в макушку.

— Что делаешь?! — крикнул я от неожиданности. Но тотчас опямятовавшись, смутился, стал пояснять, неловко улыбаясь: — Больно мне так. Старичок, который к вам направил, тоже так вот незнавши...

— Старичок?— удивленно ахнула Мария Ивановна, переглянулась с сестрой, и обе рассмеялись.

— Ну, конечно,— сказала сестра,— от его отсчета Петр Исаевич старичок.

— А я — как вам? — Мария Ивановна, чуть наклонив голову, заглянула мне в глаза: — Поди, тоже старушка?

— Вы нет!

Я поглядел внимательно на ее светлое, как бы в прозрачной коже, лицо, увидел несколько тоненьких морщинок вокруг глаз.

— Вы еще нет... начинаете только...

— Спасибо и на этом.— И они опять весело рассмеялись.

Потом, как-то сразу поскучнев и посерьезнев, Мария Ивановна усадила меня на стул к своему столу и сказала, что у меня болен позвоночник— туберкулез костей,— и что мне нужно срочно ложиться в гипс. Но что в Омске таких больниц нет. Есть, правда, костно-туберкулезный санаторий, но он только для детей железнодорожников, из колхоза туда не берут. Сестра сводила меня в этот санаторий — к самому берегу Иртыша — на рентген. Там сделали снимок спины и пообещали выдать его на следующий день к двенадцати. Моя провожатая, наказав быть к этому времени у них, в диспансере, отпустила меня на все четыре стороны.

Ночевал я на вокзале. Ночью в нем было тепло и малолюдно, много свободных сидений. Поначалу я обрадовался этому. Но перебрав несколько деревянных диванов, устраиваясь на них так и этак, я не мог найти мало-мальски удобной для себя позы. Попробовал на полу в уголке и оказалось, что это теперь самое удобное для меня место. Утром, позавтракав в привокзальном буфете двумя пирожками с капустой, отправился в диспансер. Заявился задолго до назначенного срока. Вчерашняя сестра, увидев меня в коридоре, сказала: ах, какой нетерпеливый молодой человек. Отдыхал бы себе спокойно еще час-два в постели.

Чтобы никому не мешать, я устроился на полу в дальнем от входа, теплом и уютном уголке коридора. Закрыв глаза, стал думать о доме. Как там без меня Гриша управляется на конюшне? Дали кого-нибудь взамен... Мать с Феклой обо мне сейчас, наверно, говорят, беспокоятся: как я тут?

— Вот он где?! — Раздался голос сестры.— А я туда-сюда, исчез наш пациент.

Мария Ивановна разглядывала снимок, когда мы зашли к ней в кабинет. Она обернулась на наш стук, отложила снимок, кивнула мне на стул.

— Садись. Я здесь, после времени-то,— говорила и смотрела на меня с какой-то жалостливой улыбкой,— беспокоилась... Было где переночевать?

Я утвердительно мотнул головой. Мария Ивановна взяла со стола снимок, стала опять глядеть его на свет:

— Вот, как и предполагала... третий и четвертый позвонки. Чего же тянул? Давно боль мучает?

— Да нет... раньше терпимо было. В последнее время вот только на работе. — На ра-аботе,— перебила она меня недовольным голосом.— Год назад надо было в гипс ложиться. Тянул, пока совсем... Ладно,— она улыбнулась ободряюще,— сейчас мы тебе кроватку сделаем. Ляжеш ь в нее в своей районной больнице. Мы им отсюда напишем.

Показалось, что ослышался или чего-то не понял. — К себе? Домой?! — Вытянул голову к самому столу.

— Не домой, в больницу...— Мария Ивановна вдруг понимает мое радостное возбуждение: — Да, да, в вашу, районную.

Пусть в больницу, только туда — ближе к дому! Ничего, что и Епифаниха там... И что за кровать обещают мне сделать и как я ее повезу, — это все пока меня не интересует. Сестра помогла снять рубашку и уложила на большой стол, который стоял в углу справа от входа... Уже с лежачего — в четыре руки — стали стягивать с меня штаны. Я вцепился в них всеми пальцами, а они смеются: «Ну чем она, попка твоя, особенная?! не задавайся очень-то...» Под живот и грудь подложили мне мягкие валики и стали из марлевых бинтов, пропитанных гипсовым раствором, делать мне прямо на спине кроватку. Тепло от бинтов размягчает спину, убаюкивает. Слышу, как неожиданно всхрапываю, и беру себя в руки: нехорошо так-то... Вслушиваюсь, о чем говорят меж собой Мария Ивановна с сестрой...

Старичок-то тот, Петр Исаевич, оказывается, жених Марии Ивановны. Сватается... И всего-то на ничего он ее постарше. Оттого они вчера и смеялись на мои слова... Закончив работу, стали мыть руки под краном. Мне велели полежать еще, чтоб застыл гипс. Наконец, сняли — вот и кроватка! Я тут же окрестил ее корытом. Мария Ивановна с сестрой, полюбовавшись на свое изделие, обмотали его бинтами и вручили мне вместе с предписанием для нашей районной больницы.

Полупустой и тихий ночью, вокзал сейчас гудит от народа. Здесь пробиться к кассе потруднее, чем у нас, в Исилькуле. Не стал и пытаться. Пошел вдоль вагонов, ни на что не надеясь. Между красных паровозных колес черномазый мужчина лазает с масленкой и ветошью в руках. Остановился, смотрю на него, придумываю, как лучше обратиться. Это ему не понравилось, он крикнул на меня сердито:

— Чего вытаращился?! Здесь посторонним не положено!

— Дяденька, возьмите на паровоз до Исилькуля.

— Дя-де-енька! — передразнил он меня. Поставил у колеса масленку и, ветошью вытирая руки, осмотрел неторопливо всего: — Что это за бандура у тебя?

— Это из больницы. Спина у меня больная. Лежать в этом корыте буду. В нашу больницу меня отсюда. А билет не достал.

— Обожди,— сказал мужчина,— сейчас.— Он поднялся по крутой лесенке в паровозную будку, через минуту высунулся оттуда в окошке: — Эй ты, с корытом, лезь!

Старая роща с высокими, редкими деревьями без подлеска выглядит пустынной и унылой. Под корявыми, длинноствольными березами деревянное здание больницы кажется вжатым в землю, в грязный мартовский снег, будто стремится спрятаться от этой бесприютности. Несколько веселее глядят ее низкие, большие окна в сторону яблоневого сада. Сад тоже старый и запущенный, но он мне кажется живее и приютнее этих заматерелых, взявших в полукольцо больницу, дремучих деревьев. Проходя мимо больничных окон, я пристально вглядываюсь в их черные провалы, пытаясь увидеть, что там, за ними... И чего только не рисует мое воображение...

Когда сошел с паровоза, думал поначалу зайти к брату, переночевать, а утром уже сюда. Но на жестяной сидушке в паровозной будке так меня натрясло, что едва терпел боль в пояснице. Какой тут брат, думаю, добраться бы до больницы. Врач, пробежав глазами направление, оглядел меня, мою ношу,.. Чувствую, что сейчас что-то очень важное для меня решается, стою,приткнувшись плечом к стене, улыбаюсь во весь рот от робости и волнения.

— Они там — что?! — обернувшись к сестре сердито.— Решили, что у нас костно-туберкулезный?

— У них, в области, насколько я знаю, тоже такого нет,— говорит та, взглядывая коротко на меня.

В этих ее коротких, чуть пытливых взглядах я улавливаю доброе чувство ко мне. И не ошибаюсь. Она продолжает уже явно в мою защиту.

— Насколько я поняла, Сергей Николаевич, никакого особого лечения ему не требуется. Кроватку, пишут, с ним выслали. Только наблюдение и усиленное питание.

— Усиленное,— ворчит недовольно Сергей Николаевич.— Но куда мы его? К инфекционникам...

— Зачем? — Женщина взглядывает на меня теперь уже ободряюще: — Мы его в четвертую палату.— И как-то мягко говорит врачу, трогая его за руку: — Посмотрите, Сергей Николаевич, какой славный и веселый паренек — с улыбочкой все!

— Хорошо, Вера Петровна, давайте в четвертую,— согласился Сергей Николаевич.

Вслед за сестрой зашел в четвертую палату. Здесь, после сумеречного коридора, ослепительно светло: свет льется через два больших окна. У левой от входа стены — тесно в ряд четыре койки. Вдоль правой — еще две. Одна из них пустая, заправленная под серое одеяло. На другой, у окна, мужик в кальсонах и белой нательной рубахе с голым воротом. Он глядел на меня неотрывно-пристально вваливщимися глазами, угрожающе шевеля длинными, распушенными на концах усами... Очень жуткий на вид мужик! У левой стены на двух дальних койках еще два мужика лежат, укрытые по шею одеялами, и тоже глядят на меня.

— Ну,— спросила Вера Петровна, оглядывая две ближние пустые койки,— какую мы облюбуем?

Я ткнул пальцем в первую от двери — все подальше от мужиков. Сестра позвала в дверь: — Лида. Скорыми, чуть шаркающими шагами в палату зашла девушка, может, всего на год-два постарше меня.

— Давай-ка, нянечка,— сестра ей,— устроим молодого человека на новоселье.

Нянечка, окинув меня равнодушным взглядом, принялась молча помогать Вере Петровне. Они убрали все с койки, расстелили на голую сетку суконное одеяло, на него поставили мою кроватку.

— Раздевайся и ложись,— сказала мне сестра.

Я снял всю верхнюю одежду, остался в одной рубашке и кальсонах.

— Все, все снимай,— потребовала сестра.

— Догола, что ль? — мне надоело уже стыдиться перед женщинами своего голого тела, но все равно не могу свыкнуться... Вон она, нянечка, кривит свой насмешливый нос туфелькой.

— До самого,— улыбнулась сестра.

— Уходите, я без вас.

— Ну-ну! — схмурила брови Вера Петровна.— Он нам тут указывать будет!

Я остался в одних кальсонах и присел выжидательно на край койки.

— Снимай,— сказала сестра.

Я не шевелился. Она выслала из палаты нянечку. Я разделся, боязливо, будто в гроб, лег в свое корыто: жесткое, холодное. Сестра накрыла меня простыней, поверх еще одеялом.

— Лежи,— сказала.— Вечером покормим за общим. Утром Сергей Николаевич отдельный стол назначит.— И, собрав мою одежду, ушла.

Жители палаты, после ухода сестры, оживились. Первым проявил себя мужик, лежащий на койке в моем ряду у окна. Скинув с себя одеяло, он шустро сел на своей постели, оборотил волосатое лицо к усатому;

— Костя! — Подождал не шевелясь. Прополз по койке до спинки, выставил над ее дугой лицо: — Костя, слышь, что за парня к нам?

Усатый мужик, сидевший все время без движений, чуть повернул в его сторону голову, но ничего не ответил.

— Но во что это такое его положили, слышь. Костя?

— У больного, Игнатьевич, спроси,— сказал сиплым голосом лежащий на соседней с ним койке мужик, белолицый и лысый, с большим животом, который он оглаживал ладонями поверх одеяла.

Игнатьевич, вернувшись на средину своей постели, окликнул ласковым голосом меня:

— Паренек! Как тебя, слышь, кличут? Скажи, если не секрет, что это они... какую чертовщину под тебя?!

— Кровать гипсования. — Я чувствовал себя так подавленно, растерянно, что не только говорить, глядеть на свет не хотелось, и, ответив, натянул на голову одеяло, чтобы оставили меня в покое.

Игнатьевич не обратил на это никакого внимания:

— Ты толком поясни! Какая... что за кровать?!

— Ох, какой ты, Игнатьевич! — сказал сиплый голос.— Не видишь, хлопец укрылся от тебя. Переживает. Не до тебя ему.

— А я что? — голос Игнатьевича дрогнул обиженно.— Ничего ему худого. Скажи, Костя?

— Занудный ты,— сказал глухой голос— должно быть, усатый Костя.

Мужики замолчали, вернее, стали тихо перешептываться меж собой. Кроватка нагрелась подо мной, не стал ощущать ее телом, и боль в спине притихла. Я так к ней, боли своей, за последнее время претерпелся, свыкся, как с неизбежным злом, и не верил уже, что она меня когда-нибудь оставит... И только чуть отпустила боль, как мысли, освободившись от постоянной прикованности к ней, будто взвились и полетели от всего этого в деревню мою...

Где-то далеко-далеко и давным-давно казалась она покинута мной. И вот я пошел неторопливо от дома к дому... На который брошу мельком взгляд — и дальше, у другого задержусь. Вот изба тетки Матрены — телятницы. Две дочери у нее — чернявые, большеглазые и голенастые. В клубе и на вечерках я украдкой поглядывал на них. Нравились мне обе дочери тетки Матрены. Второй, третий, четвертый дома по порядку — неинтересны. Пятый — тетки Марьи Китаевой. Старушка маленькая, сухонькая. А девчонок — взвод! Все рослые, веселые...

Мать выбирая мне невесту, на них безнадежно машет рукой: эти за нас не пойдут. Богатющие! И, замечая на моем лице несогласие, приводит веский довод: у них квартируют зався учителя,— у нас — одни нищие. Будем сватать Таню Вологодину — останавливает всегда на ней свой выбор мать. Бедненькие, как и мы. Правда, Трофим с Марфой лежебоки и пьющие, холеры... Мне дела нет до Таниных родителей, но вот сама она — рыжая, некрасивая — мне не нравилась. И я каждый раз на мать возмущенно: «За себя ее бери!..» Сейчас и о Тане вспомнил с теплотой. И не знаю, что бы дал, только посмотреть бы хоть одним глазом на ее рыжее личико... Все они теперь там — и Таня, и мать, и други, и недруги — кажутся своими, близкими и такими далекими, и никогда-никогда, наверно, я их не увижу больше. И отсюда мне уже не выбраться...

— Хлопец! Хлопец! — сиплый голос прямо надо мной.— Ты чего это? Чего плакать-то!

И только сейчас я почувствовал, что все лицо мое мокрое от слез и я громко всхлипываю. Накрыв ладошкой рот, зажал в горсть кривящиеся губы, чтобы сдержать, приглушить всхлипы. Лысый мужик тихонько, но твердо потянул с меня одеяло.

— Ну-ну-ну! — улыбается ободряюще.— Такой славный хлопец и раскис. Что ты так-то? Все мы здесь с бедами. Все нездоровы. А смотри — не поддаемся. Надеемся! На то и больница, для того и врачи... Что у тебя-то?

Я тер кулаком глаза и молчал.

— Давай-ка познакомимся,— присел на край моей койки Лысый. — Тот вон, усатый, Костя. Усов его не бойся. Он — добрый малый. Осенью из мест заключения на родину к себе пробирался... Куда тебе, Костя?

— Далеко,— ответил глухо Костя.— На Украину.

— Прихватил воспаление легких в казенном-то мундире,— продолжил Лысый,— попал сюда. И видишь — вылечили! Только кукует вот здесь всю зиму — куда его на мороз голого? Одежонку-то в дезинфекционном по ошибке ликвидировали. А тот вон, Игнатьевич,— наш, местный.

— По Красноармейской я проживаю в своем доме,— перебил Лысого Игнатьевич.— Работаю в МТС сторожем. Да ногу вот скрючило — эка беда! — ни согнуть, ни разогнуть.

— А меня,— сказал Лысый,— Степаном Егоровичем звать. — Как и брата моего,— улыбнулся я все еще подрагивающими губами.

— Ну! Видишь! Тезки!— воскликнул Степан Егорович.

Колыхая огромным животом, он начал трудно подниматься с койки.— Ни-ичего, — протянул убежденно,— вот тоже надеюсь... Асцит у меня...

— Брешет! Водянка у него. Из него цельное ведро воды выкачали! — сообщил оживленно Игнатьевич.

— Ну к чему ты об этом... — проговорил задышливо Степан Егорович и, прекратив колыхать животом, остался сидеть на койке. Положил на мои ноги тяжелую одутловатую ладонь; — Ну, если есть желание, скажись-назовись нам все же.

Я рассказал, как смог, о себе. Игнатьевич, едва дослушав меня, заговорил горячо, торопливо:

— Поясница — что? Поясница — ерунда! Было! Было и у меня, Ванюша! Во-первых — тепло; во-вторых, банки, массажик — и как рукой снимет.

Утром разбудил меня картавый голос:

— Тут у нас, говорят, новенький! — И кто-то потянул с головы одеяло: — Да он у нас голый!

Возле моей койки стоял толстый мужчина в очках, рядом с ним — Сергей Николаевич. За ними, возле спинки кровати, еще две женщины. Я поспешно подогнул ноги к животу, охватил их по заколенями руками... Ночью спал как убитый — без кошмаров и сновидений,— обессиленный физическими и душевными страданиями; отдыхал сам от себя, от боли в спине. И вот сейчас, вздернув ноги, почувствовал будто удар топора в спину — рассекло там все острой болью. Сжал до онемения в скулах зубы, чтобы не закричать. Держу ноги руками, смотрю на пришедших...

— Как наше самочувствие, молодой человек? — спрашивает толстый в очках.

Молчу, нет сил разжать рот. Сергей Николаевич, отстраняя его рукой, наклоняется ко мне:

— Ну? Что у вас?..

— Да... ничего.— Боль чуть отступила, и я пытаюсь улыбнуться.

— Вот и славно.— Едва уловимая одобрительная улыбка на губах Сергея Николаевича. Он обращается к толстому в очках: — Привяжите его, Иван Иванович, бинтами к койке. Нельзя ему так ногами. И кальсоны дайте.

— А губашку? — Иван Иванович не то что картавит, он просто говорит «г» вместо «р».

— Рубашку не надо. Стол ему назначим...— Сергей Николаевич говорит что-то быстро и непонятно.

Иван Иванович торопливо пишет все. Затем они переходят к койке Степана Егоровича. Игнатьевич громко жалуется им со своей, приподняв над подушкой голову;

— Здоровьице — хуже некуда. Ноченьку — без сна опять. Ноет — ужасть! Сменить бы лечение. Может, синий свет на что другое...

Сергей Николаевич говорит Ивану Ивановичу:

— Продолжать светолечение. Внутрь салициловый...

Иван Иванович пишет. Женщины молчат. Над лежащим Степаном Егоровичем Сергей Николаевич стоит какое-то время в раздумье. Затих, насторожив ручку над бумагой, и Иван Иванович.

— Когда пункция-то?..— не то спрашивает, не то вспоминает вслух Сергей Николаевич, наклоняется над больным и что-то с ним делает, тот пристанывает с кряхтением.

— Как самочувствие?

— Ни-иче-его,— затруднительно сипит Степан Егорович.

— Жидкостей никаких,— выпрямляется Сергей Николаевич.— Горчишники. Кофеин...— И еще что-то незапоминающееся.

Иван Иванович строчит все на бумагу, покачивая утвердительно головой и пуская очками зайчики по потолку и стенам. К Косте врачи не подходят. Он сидит на койке, как и вчера, сгорбленный, поставив локти на колени и подперев подбородок кулаками Следит за всеми запавшими глазами, шевелит попеременке то одним то другим усом. После ухода врачей в палате некоторое время тишина: ни шороха ни скрипа. Все думают, разбирается каждый со своим в уме. Первым прерывает свои розмыслы Игнатьевич громким вздохом: «Эхо-хо-хонюшки-и-и...» Степан Егорович, заскрипев койкой, тяжело переворачивается со спины немного на бок, лицом к своему соседу.

Между ними заводится тихий шушукающий разговор. Костя, насунув на ноги тапочки куда-то уходит из палаты. Нянечка Оля (на вид чуть постарше вчерашней Лиды, и я стыжусь вслух называть их нянечками) приносит кальсоны с завязками на гачах и большой желтой пуговицей на ширинке, бросает их мне на живот поверх одеяла: «Натяните,— говорит,— до куда там можно...» Долго мучился с ними: несподручно лежа в кроватке, и спина казнит болью за каждое неловкое движение. Пот прошиб — горошинками со лба! — пока натянул их до половины ягодиц, дальше гипс не дает. И то ладно — стыд прикрыт.

Закрыл глаза, отдыхаю; сердце стучит в груди, будто воз дров нарубил. Вернулся Костя. Стукнул чем-то по спинке моей койки. Оголяя желтые зубы под кофейными усами, показывает мне на раскрытой ладони кучку желтого табаку и спрашивает бумажки для закрутки. Я показываю ему глазами и руками, что нет у меня бумажки. Он отворачивается и смотрит молча на Игнатьевича. Тот понимает его, частит; «Есть, есть. Дам, дам...»

Костя закуривает. В палату зашел толстый Иван Иванович, поставил на мою тумбочку бутылку с прозрачной жидкостью:

— Вот мигстуга. По столовой ложке пегед едой. — Косте погрозил пальцем.— Кугить выходите...— но настаивать не стал, ушел торопливо.

Я спросил у Кости, показывая глазами на дверь: — Он — кто? Врач, как и Сергей Николаевич?

— Чуть поменьше!— опережает Костю прыткий Игнатьевич.— Врач здесь один — Сергей Николаевич. А этот...

— Медбрат,— усмехается в усы Костя. — Сестрицей он здесь. Сестрицей!— дополняет живо Игнатьевич, недовольный, что Костя опередил..

— Раздушевный человек!­

Нянечка приносит в палату завтрак на большом подносе. Всем, кроме Кости, по тарелке рисового супа. Мне дополнительно на ломтике хлеба кусочек масла, густо обсыпанного сахаром. Подниматься из кроватки очень больно, но так проголодался, что не обращая внимания на боль, подсаживаюсь к тумбочке и хлебаю обжигающую похлебку. Вошедший с бинтами медбрат округлил на меня глаза:

— Да это он как?! — Постоял, в каком-то ошеломлении наблюдая за мной, закричал: — Больной! Магш! Магш! Нельзя вам из гипса!

— Ись-то я хочу.

— Нянечка покогмит. Ложись! — он помогает мне большими, пухлыми руками улечься в гипсовую кроватку. И привязывает бинтами к железной койке: одним — ноги по лодыжкам, другим — опоясывает грудь. — Никаких движений! — приговаривает строго. — Только по локоть гуками.

Костя, после ухода медбрата, ухмыляется, глядя на меня:

— Чисто император! Лента через всю грудь!

Тумбочка выше моей головы, и я шарю некоторое время по ней пальцами, пока нахожу хлеб с кусочком масла. Няне, пришедшей кормить меня супом, мотаю отрицательно головой. Мне даже представить стыдно, как я, будто птенец какой, буду перед ложкой рот открывать. Игнатьевич, съев свой завтрак, шумно шурудит у себя в тумбочке: таскает оттуда что-то и жует смачно. Степан Егорович не притронулся к своей тарелке. На вопросительный взгляд Кости говорит: «Забери, она по ошибке...» Костя переливает все из его тарелки в зеленую кастрюльку, которую достал загодя из своей тумбочки, и выразительно смотрит на недоеденный мною суп. Я ему говорю торопливо: «Бери, бери, Костя». Он выливает в свою кастрюльку и мои остатки. Садится на свою койку; жижу выпивает через край, оставшуюся гущину звучно зачищает ложкой.

Из всех обитателей нашей палаты старик Игнатьевич был самым неспокойным и говорливым. Два раза на день его водили на процедуры, вернее, он катался туда и обратно на сестре с нянечкой, которых охватывал руками за шеи и подгибал ноги. Они быстро-быстро семенили, шатаясь под ним. Я все думал: вот упадут! Иван Иванович один с ним справлялся: подхватывал рукой под мышку и волок. Старик еле успевал за ним, делая двухметровые прыжки на здоровой ноге.

После процедуры он лежал некоторое время, заботливо укрытый нянечкой одеялом, негромко охая и пристанывая. Отдохнув, садился с подогнутыми ногами на койке и начинал жаловаться, что синий свет нисколько не помогает, и что в войну он побывал в разных госпиталях, и что там лечили куда лучше. Потом начинались разные воспоминания. Рассказывал старик интересно, с мимикой и жестами. Как-то вечером он завел сказку.

— ...И вот Еруслан Лазаревич выхватил из-за пояса меч-кладенец. — Игнатьевич сбросил с ног одеяло, встал посреди койки на колени. — И вот как взмахнет наотмашь — нет одной головы! И вот как взмахнет вдругоредь — нет второй! — Махая руками, старик тонко посвистывал, будто рассекаемый мечом воздух.— Фись-сь-с! — и нет головы! Фис-с-сь! коснет — и нет! Бусурман на него. Обезглавил! Второй! Сшиб! Беда! — меч сломался. Схватил тогда он бусурмана за ноги и почал им махать! — Старик соскочил с койки и стал показывать, как русский богатырь бил бусурманом бусурманов.— И давай гвоздить: и так! И эдак! — Игнатьевич, разгоряченный, крутился между коек махая руками.

В палату заглянул Иван Иванович:

— Вы что шумите?! — И замер с открытым ртом. Он два раза таскал сегодня старика на процедуры.

Игнатьевич спохватился:

— Ох! Дурила такая! — Упал на четвереньки и пополз к койке, волоча ногу.

Иван Иванович прикрыл дверь палаты, не войдя. Старик весь остаток вечера ругал себя, скрипя койкой:

— Ну не осел ли старый?! Эка разошелся, скоморошник! — и сокрушался: — Нажалится этот чертяка Иваныч! А куда я с ней на холод?!

— Симулируешь,— сказал Костя.— Филонишь!

— Э-э-э,— протянул обиженно Игнатьевич,— ты вот тоже на мороз-то не больно торопился. Иди-ка сам, простой денек у ворот, посмотрю, как застимулируешь!

Утром Игнатьевича выписали. Я спросил у него, когда он подошел ко мне проститься:

— По Пушкиной брат у меня, Степан Шипиленков. Не знаете?

— Степан? Как не знать?! Рядом улицы. Огородики впритык. Что передать?

— Да... не знаю.— Брата мне беспокоить не хотелось — больной сам. — Вы так ничего не говорите, пусть только матери сообщат, что я в больнице. Хорошо, мол, все у Ивана. Вылечится скоро. И больше ничего...

В тот же день под вечер пришла сноха. Я ее в первый момент не узнал, должно быть, потому, что не ждал никак увидеть здесь. И только когда вошедшая тихонько в палату женщина в накинутом на черный плюшевый жакет белом халате спросила: «Иван наш, сказали, здесь?» — меня словно током ударило: сноха! И будто какая пелена спала с меня, как от дремы очнулся, до жути стало ясно: где я! и что со мной! В одно мгновение прошло через сознание все, что увидел, пережил за последние дни. Неужели все это со мной?! И вот этот, лежащий на койке, человек — это я?! Все тот же — Иван Шипиленков... пастух и конюх, плотник и столяр, горючевоз и водовоз — лежит вот немочный, больной...

Смотрю на сноху и молчу: зачем же ты, думаю, встревожила, разрушила этот полусонный покой во мне... И все же радость, что увидел родного человека, но какая-то тревожная, больше похожая на боль эта радость... Ну, ведь вот же ты, Иван?! — поставив на мою койку сумку, хлопнула себя по бокам сноха.

— С ума ты, парень, сошел! Там мамашенька убивается, запросами нас извела! Тут нам хоть в розыск подавай! А он никому ничего — полеживает себе. Степа так и наказывал: Дуська, надери ему, стервецу, уши там! Сам хотел — не может. Уж он бы тебе! — Выговаривая все это, сноха выкладывала из сумки разные сватк и и банки на тумбочку мне.

— Сергей Николаевич был с визитом к Степе, как сюда уж собралась. О тебе разузнавала. Говорит, что питаться надо хорошо. Вся, мол, надежда на это... Так что давай ешь. Как-нибудь будем собирать.

— Не надо мне ничего сюда,— произнес наконец я.— И вы не ходите. Без меня делов хватает. Матери передайте, что выздоровлю. Ничего не сделается. Успокоится пусть там...

Мне действительно никакого приноса не нужно было. Я и больничного не съедал. И не потому, что не хотелось есть, — тут было совсем другое... Как впервые до ветру здесь понудило, я спросил у Кости, где туалет. Он пояснил. Развязав бинт, перепоясывающий грудь, и выпростав ноги из-под другого, я насунул на ноги Костины тапочки, взял костылек Игнатьича и пошел. Отвык от болей, что ли, такими мучительными они мне показались. Но сходил. И уже на обратном пути, возле самых дверей палаты, застигла меня сестра Вера Петровна,

- Больной?! — ужаснулась она. - Вас же привязали! А вы что?

Грозя пожаловаться за нарушение лечебного режима Сергею Николаевичу, она провела меня, держа под руку, в палату, помогла лечь в кроватку, притянула бинтами. Сходила за судном, показала его мне, подняв и подержав над койкой, сунула под нее и наказала строго:

— Потребуется — зови нянечку. Ольгу или Лиду просить, чтоб судно под меня ставили?!

Да это такой стыд... такой, что лучше я ни пить, ни есть не буду! Конечно, совсем без пищи я не мог обходиться, но стал ограничивать себя— супы и каши отдавал Косте,— чтобы реже вставать. И выжидал теперь глухую полночь или предутренние сморные часы. ...

Сноха, не слушая меня, выложила все из сумки, сказала:

— Ешь! Не экономь тут. На следующей неделе еще приду.

После ее ухода показал Косте на оставленные продукты: бери! Он, перебирая кульки-баночки, восхищенно цокал языком: «Шикарная шамовка!», но что-либо взять отказался: «Ешь сам,— сказал,— тебе лечиться. А мне — пройдусь по палатам с кастрюлькой — и здешней баланды по горло».

Освободившуюся после Игнатьевича койку вынесли в коридор и положили на нее женщину — не хватало мест в женских палатах. А к нам, на пустую возле Кости койку, положили тощего мужика с дикими блуждающими глазами. «В бессознательности!» — определил Костя. Мужик метался по койке, а Костя сидел и неотрывно смотрел на него с каким-то печальным любопытством. Придя на короткое время в себя, мужик неожиданно громко и страшно крикнул: «Ко-от! Не гляди!» Костя аж подскочил на своей койке от неожиданности.

— Испугался? — спросил я.

Он некоторое время молча глядел на меня, как бы чего-то не понимая, наконец, произнес тихо:

— Не испугался... а черт его знает... Он так гаркнул: «Костя!»— будто с того света.

Мужик больше не приходил в себя. Разговаривал с кем-то, пел песни. Голосом сильным и красивым начинал: «По диким степям Забайкалья-я-я...» — И отвратным, до мороза по коже, стоном тянул, стихая, это — «я-я-я...» В дверь палаты выставились любопытные лица женщин. Заступивший на ночное дежурство Иван Иванович погнал их всех:

— Человек в бессознании, а им згелище!

Костя спросил у него шепотом:

— Что с ним, Иван Иванович? Тиф?

— Думай! Голова! — прикрикнул на него медбрат.— Тиф?! Пгостыл. Вегбованный.

И, присев на краешек моей койки, он рассказал, что больной этот, завербовавшись с семьей куда-то на восток, шел из деревни Мясники на станцию. Попал в половодье. Двоих ребятишек донес на руках. Сапоги свои жене отдал. Сам босиком всю дорогу по воде и снегу. Те уехали, А его прямо со станции — сюда. Вербованный бредил всю ночь: упрашивал ласково все какую-то Марусеньку спеть с ним... Потом опять говорил, смеялся нежно и жутко...

Костя курил, не ложился, бурчал: что врачи-то? Дали бы ему что нибудь... К утру мужик стих. Нянечка Ольга попыталась даже накормить его. Присев на край койки, она стала совать ему в губы свернутый блин. Мужик долго был бесчувственным к ее усилиям и, вдруг, проговорил явственно: «Не пхай! Не пхай!» Нянечка бросила в тарелку скомканный блин и торопливо вышла из палаты. ...

После обеда пришли два мужика с носилками. Стали снимать умершего с койки, Уронили. Голова со стылым звуком ударилась об пол.

До глубокой ночи пролежал я, укрывшись с головой одеялом. Нянечка принесла ужин, тронув рукой за плечо, позвала: «Больной, ужинать будем». Не отозвался. Постояла, пошла, проговорив: «Как знаешь». Костя спросил: «Ванюха, суп-то будешь?» Сказал ему через одеяло: «Да бери ты! Что не знаешь?!» Сам думал: «Как они могут еще и есть после такого?!..»

На следующий день, перед обедом, пришла мать. Завел ее в палату галантно, под ручку, медбрат. В старенькой фуфайке, на одно плечо которой был накинут белый халат, с почерневшим, скорбным лицом под выцветшей шалью, очень уж убого выглядела моя мать рядом, да еще под ручку с дебелым медбратом. Мать присела на свободный краешек койки и, вытягиваясь ко мне всем телом, жадно вглядывалась молча мне в лицо, шевеля подергивающимися губами. И я оглядываю ее молча, как бы привыкаю к несколько позабытому ее виду, и в то же время с одного взгляда признаю все эти родные, неповторимые черточки: хотя и постарела, сдала она, мне кажется, за эти две недели, во всяком случае, выхудала-то очень заметно.

— Побледнел, ровно ни кровинки в лице, истощал,— произнесла, наконец, мать. И робко сунула руку под мое одеяло: — Ну-ка, что там такое... Дунюшка сказывала... Во что они тебя запихали тут?

— Во! Погляди! — завернув с ближнего к ней бока одеяло, я хлопнул ладошкой по гипсу.— Кроваткой гипсовой называется.

Мать с удивлением прощупала рукой край кроватки: — Из камня чисто! И надолго они тебя в нее запентерили?!

— Не знаю. Ничего не говорят.

— Надолго! А не будет слушаться,— говорит Иван Иванович,— вставать самовольно — совсем долго, очень долго пголежит!

— Ты уж давай, делай там что свое! — отмахнулась от него досадно мать.— Я тут с сыном поговорю.

— Ты зачем так на него, мам?! Это же наш... Сестрой он здесь!

— Ничего я ему такого. Пусть с богом идет по своим задельям. Посекретничать с тобой надо.— Она берет поставленный у ног мешок, ставит себе на колени.— Из питания, Степан говорит, тебе ничего не надо. Сами, будто, таскают... Табачку вот тут,— она вынимает из мешка туго набитый самосадом мешочек.

Иван Иванович — он не ушел и не обиделся — встревает опять; — Нельзя, уважаемая ггажданка, нельзя ему табак! Умгет!

— Не оставлять, что ли? — смотрит вопросительно на меня мать.

— Поставь в тумбочку,— говорю.— Товарищей угощу. Костю вон...

Иван Иванович сдернул с носа очки, снова надел их и, ничего не сказав больше, вышел из палаты.

— Что нового в деревне?

— По-старому все. Никто не умер, не народился.

— Фекла живет у нас?

Отказать думаю.

— Поругались?

— Квартиранты хорошие находятся. Обещают с дровами в зиму помочь.

— Пока просятся, все они обещают.

— Все! Все! — Иван Иванович (я и не приметил, как он очутился рядом) тянет мать за рукав.— Свидание закончено. Больные обедать будут.

Мать подневольно тянется за ним, боком к двери, не отрывая от меня глаз. Крестит украдкой мелкими крестиками. И уже в дверях, остановившись, говорит спохватливо; — Забыла совсем! Дуняшка наказывала спросить: каких тебе еще книжек? Завтра придет...

— Какие есть. Больше пусть приносит.

И еще раз, из-за порога, возвратившись, нукнув там сердито на медбрата, высовывает голову в дверь:

— Гриша тебе поклон передал. И от девчонки Маланьиной привет!

— От какой? — три их у Маланьи, но мать уже исчезает за дверью.

Странно как-то действуют на меня эти свидания со своими... Жду их с нетерпением. Когда заходят ко мне, будто от укола, вздрагиваю... и рад, кажется, и тяжело с ними... И какое опустошение, какая горькая тоска охватывает после их ухода. Думаю: лучше бы не приходили... После матери вот мучительная недоговоренность осталась... Не о том совсем говорили. И не могу сказать, о чем было надо. Стоит в глазах суровое и печальное лицо матери, глаза ее с затаившейся тоской. А слова были не те... Они, глаза-то ее, спрашивали неотступно: «Ну, как ты, Ваня? Выкарабкаешься ли?» И упрек в то же время в них робкий и горький: «Ох, Ванька-Ванька! Замучился ты сам и меня замучил... Понимаю, не виноват со своей болезнью, но мне-то как быть?.. Два ведь вас у меня — две муки. Степан вон тоже... Легко ли, думаешь, носить в себе ваши боли?» Такое вот, представляю, творилось в душе матери, потому что и у самого тоже...

За окнами вовсю бушевала весна. Тревожила настоем яблоневого цвета и распустившихся березовых листочков, который заносил в нашу палату легкий ветерок. Будоражила ливнем солнечного света в два наши окна — от восхода и где-то до раннего полдника. И душой и телом чувствовал я эту весну, даж е подошвами ног — по потеплевшему полу в коридоре.

В туалет я продолжал ходить. Все в те же полуночные и предрассветные часы отвязывался и, придерживаясь одной рукой за стену, другой опираясь на костылек, совершал эти трудные вояжи. Когда Костя, случалось, не спал, помогал мне по своей охоте, водил туда и обратно, придерживая под мышки. Раз в неделю у меня был праздник. Меня отвязывали, вываливали из кроватки на койку, чтобы протереть спину камфорным спиртом. Прежде Сергей Николаевич осматривал ее, прощупывал и говорил: «Великолепно! Молодец!.. Ни красноты, ни сини». Затем сестра массировала всю спину, втирая спирт. И казалось мне в эти минуты, что нет на свете большего счастья, чем ощущение радости своего тела. Костя проникался моим настроением, присаживался ко мне на край койки, благодушно ухмыляясь в усы, выспрашивал:

— Ну, что? Хорошо тебе? Не болит?!

— Она у меня. Костя,— охотно объяснял я,— когда не шевелюсь, не болит, будто совсем здорова... забываю даже...

Меня часто наказывала эта забывчивость; чихну, к примеру, во все свое удовольствие — и будто острый железный прут всадят в спину! Испарина выступит на лбу от боли. После этого какое-то время зажимаю нос в страхе пальцами, как засвербит в нем. ...Жизнь врачей, мне думалось, верх всевозможного блага. Сами никогда не болеют, всегда бодрые, уверенны... И уж такие важные! Больные им прямо в рот заглядывают — ловят каждое слово. И каждый день они, почитатели их,— больные — новые; одни уходят, другие приходят, как у нас квартиранты. Ведь это очень интересно —всегда с новыми!

Рядом на койку положили парня моего возраста, может, чуть помоложе. Парень светлолицый, с выпуклыми прозрачными глазами; звать Андрей Фаст — из немецкой деревни. У Андрея, как и у меня, был болен позвоночник, только верхнего, грудного отдела. Сергей Николаевич с невысокой чернявой женщиной, которую я еще не видел здесь, внимательно осмотрели мою кроватку, очевидно, как образец. Но к вечеру вернули в палату Андрея точно с такой же. Уложили его в кроватку, укрыли одеялом, .ушли все. Стихло в палате.

Окончание тут

Источник: https://poisk.ngonb.ru/flip/periodika/sibogni/1989/007/52/