Песню свою он начинал далеко за деревней, у сухого, убитого молнией, тополя. Да это была и не песня, а какая-то странная мелодия, похожая на заунывную нудь раннего весеннего шмеля. Она то отдалялась, то становилась громче, отчетливей, и, когда он подъезжал к заброшенной с довоенных времен кузнице, в ней даже начинали проступать слова, и около первой избы слова эти были уже хорошо различимы:
Иго-о-о-о-лки... При-и-ко-о-о-лки... Була-а-а-вки... И после коротенькой — на один вдох — паузы опять: — Иго-о-о-олки... При-и-коло-лки... Була-а-а-вки... Больше в той песне слов не было. Заслышав ее, мы бросали свои нехитрые ребячьи дела и мчались на край деревни, к крохотной, в одно оконце на улицу, избенке бабки Нюни. Здесь он делал первую остановку. Мы облепляли его повозку и с мучительно-сладким замиранием сердца ждали, когда он откроет свой сундучок с сокровищами. А он не торопился, сидел неподвижно и нахохленно, о чем-то долго и тягуче думал. Он сидел, ни на кого не обращая внимания, будто давал нам возможность получше разглядеть его самого, сундучок, ишака и повозку.
Был он на вид стар и некрасив: тощий, лохматый, с вытянутым книзу темным лицом и большим бородавчатым носом, и потому смахивал на замшелую, опутанную прошлогодней сухой травой корягу, долго лежавшую в глухом лесном урочище. В первый же приезд кто-то окрестил его Кощеем, с тех пор и пошло — Кощей да Кощей.
Бабы, впервые увидев его, побоялись подойти, но он откинул крышку сундучка — и бабье любопытство оказалось сильнее страха. А в сундучке были самые настоящие сокровища: блестящие пуговицы разных цветов и размеров, белые латунные колечки на любой женский палец, красивые брошки с красненькими стеклышками, катушки ниток, наперстки, иголки, булавки и всякая другая удивительная мелочь
Но главное — лежали в сундучке глиняные свистульки, разукрашенные! сделанные в виде неведомой нам птички или баранчика- с загнутыми крендельками рожками и с двумя маленькими дырочками, чтобы свист переливался, если эти дырочки поочередно закрывать пальцами. Были в сундучке и прозрачно-желтые, отлитые из расплавленного сахара петушки на палочке, коровки, зайцы и даже медведи, которых в натуральном живом виде никто из наших деревенских и в глаза не видывал.
Чтобы заполучить этих сладких зверушек, мы готовы были, в кровь сдирая коленки, лазать по буграм и оврагам в поисках всякого хламья. В то время у нас не было ни конфет, ни шоколада, и сахарные фигурки Кощея были для нас желанным лакомством. Мы получали их у него в обмен на рваные, выклянченные у родителей фуфайки и зипуны, на гильзы из-под снарядов, которых в Пажинском лесу было еще немало, а то и на лошадиный череп, вымытый в овраге дождевыми водами и потому чистый, сахарно-белый и совсем не страшный.
Сласти эти мы сосали медленно, степенно и даже хвастались друг перед другом умением растягивать это удовольствие до бесконечности. С боязливым любопытством разглядывали мы и диковинную для наших мест животину — ишака. Ишак был низкоросл, с непомерно длинными ушами, седоватой шерстью и покорно-презрительным выражением на угрюмой костистой морде. Завидев его, самая скандальная в деревне дворняга Муська поднимала такой суматошный и пронзительный брех, что из ближней лесопосадки с испуганным криком вылетали гнездившиеся там вороны и уносились подальше от деревни, а на плетне у бабки Нюни начинало само собой позванивать старое цинковое ведро. Муська лаяла до полного изнеможения, а ишак стоял и спокойно ждал, когда она выдохнется, потом, улучив момент, поднимал кверху свою уродливую морду и оглушительно ревел: «И-й-а!...» Муська ошарашенно отскакивала от него и, поджав облепленный репьями хвост, кидалась в ближайшую подворотню, а ишак опять надолго застывал в угрюмой отрешенности.
Повозка тоже была странной — не такой, как наши колхозные повозки, а вроде бы игрушечной, куцей, с маленькими резиновыми колесами, гладкими и пузатыми, и если на повозку смотреть издали, то казалось, что катится она на мячиках — два мячика впереди, два сзади. По форме она напоминала грубо сколоченный ящик, и когда ехала, то скрипела всеми своими суставами. Этот скрип и однообразно-заунывное мычание Кощея слышны были далеко от деревни.
Перед тем как открыть сундучок, Кощей долго рылся в бесчисленных карманах своего дряхленького пальтеца, которое он не снимал даже в жару, и хмуро поглядывал на нас маленькими мышиными глазками. Он будто нарочно разжигал в нас любопытство и нетерпение; он мучил нас долгим ожиданием чуда, а мы стояли, окружив повозку, тянули загорелые шеи и с обостренным, болезненным вниманием следили за каждым движением его рук.
Наконец, он находил ключ от замка. Ключ, как всегда, лежал у него в правом кармане вылинявшей бесцветной гимнастерки, он неторопливо вынимал его, освобождая от веревочки, привязанной за кольцо, и, бросив поверх наших голов короткий, сумрачный взгляд, нацеливался ключом в дырочку замка. Однако в самый последний момент ему что-нибудь обязательно мешало — то глаз заслезится, то ишак тряхнет головой, отгоняя мух, то в затылке зачешется.
Фу-у! Наконец-то! Мы сразу подаемся вперед, тянемся жадными взглядами к содержимому сундучка. Господи, сколько в нем самой красивой всячины! И сразу начинался торг. Первой, как всегда, к сундучку пробивалась бабка Нюня — расторопная, крикливая старуха. Каждый раз она приносила на обмен один и тот же чугун — черный от столетней копоти и без дна. На боку чугуна имелась какая-то нашлепка с непонятными знаками, и бабка Нюня, потрясая твердым, как сучок, кулачком, на всю деревню доказывала, что из этого чугуна сам «Мельян Пугачев шти хлебал». Бабка Нюня слыла на деревне жадной старухой, но жила бедно, без хозяйства, и имела только маленький огородишко. Говорили, что в молодости она была замужем за богатым мужиком, в сенокос и уборочную нанимала работников и кормила их мятой картошкой да прогорклым от давности салом.
Их потом раскулачили, мужа выслали в Сибирь, ион там сгинул бесследно, а она каким-то образом осталась, перебралась в заброшенную избушку на краю деревни и жила в ней одна.
— Чугун-то, чугун! Возьми, за ради бога! — кричала бабка Нюня и совала в руки Кощею чугун.— Ты гля, какой чугун, гля...
Кощей брал чугун, оглядывал его со всех сторон, затем поднимал дном вверх и, увидев сквозь дырку небо, недовольно констатировал:
— Булавку дам. А боле в ем ценности нету. Голос у Кощея был сиплый, глухой и исходил непонятно откуда, потому что, когда Кощей говорил, его густая неухоженная борода даже не , шевелилась.
— Одную булавку? — громко уточняла бабка Нюня и брала чугун назад.
— Одную...— выдавливал из себя Кощей.
— Да как же одную! — ужасалась бабка Нюня и всплескивала руками.— Ты мне пяток дай, пяток... И ниток ишшо... катушку. Чугун-то — гля, какой, гля!
Кощей мотал головой и отворачивался от бабки Нюни. А та, накричавшись досыта, уходила в свою завалюху и запиралась в ней на все крючки и щеколды. Потом начинали торговлю бабы. Красивые брошки и белые колечки они покупали за деньги. Кощей за хламье украшения не отдавал, но бабы покупали мало — на всю деревню брошку да колечко, да и то по большой необходимости: если кто-то замуж выходил или собирался ехать в город, полагая, что в город надо обязательно ехать с колечком на пальце. А нитки,, иголки, приколки Кощей отдавал бабам за тряпье и ставшую по какой-либо причине ненужной в хозяйстве медную или алюминиевую посуду. С большой охотой он всю эту мелочь отдавал за куриные яйца, потому что в ту пору яйца ценились чуть не наравне с деньгами и даже выше. На деньги тогда и купить было нечего.
Кощей с бабами торговался прижимисто, цену свою не менял. Если, например, говорил, что вот за этот изъеденный мышами допотопный зипун дает две иголки — значит, две и не больше, хоть ты перед ним на колени становись. И бабы соглашались: ведь и нитки, и иголки, и булавки в те времена, кроме как у Кощея, и взять было негде — магазинчикто в деревне только-только оживал и стоял еще с пустыми полками, и торговали в нем иногда только керосином, солью да черными брусками вонючего хозяйственного мыла. А вот свистульки и сласти Кощей бабам не выменивал. Если какая и просила петушка на палочке или раскрашенного глиняного баранчика, Кощей мотал головой и возражал:
— Не... Иголку вон возьми, а это — не...
— Дак ребятенкам-то,— просила баба,— ребятенкам. Пущай бы позабавились. — Ты их сюда присылай,— говорил Кощей и на этом прекращал с бабой разговор.
— Чего тогда и возишь,— ворчала баба обиженно.— Не возил бы...
Пока Кощей торговал, ишак стоял смирно и неподвижно, лишь смаргивал длинными белесыми ресницами, сгоняя с глаз настырных мух да ослабляя то левую заднюю ногу, то правую. Ему был безразличен весь этот шум-гам вокруг него; он и ушами своими длинными не шевелил, и морду к людям не поворачивал, выражая к происходящему полное презрение. Но врага своего, Муську, замечал сразу, лишь только она высовывала из подворотни мокрый блестящий нос. А заметив, поднимал морду к небу и оглушительно орал: «И-й-а! И-й-а!..» Муська отскакивала от подворотни и как бы в отместку зло взбрехивала раз-другой.
Бабы тоже шарахались от ишака, охали и ахали и костерили его на чем свет стоит, но в их испуге и ругани было уже больше притворного. Ишак бабам выражал свое полное презрение. Наконец, наторговавшись, бабы расходились. А мы оставались, потому что для нас главный торг был еще впереди. Тесной толпой мы обступали ишака, повозку, утопая босыми ногами в горячей мягкой пыли и не чувствуя, как головы, спины и руки жжет солнце, с нетерпением смотрели на большие и тяжелые руки Кощея, медленно проплывавшие над сундучком. В нашем ожидании было что-то заискивающее, но мы тогда не знали, что это плохо, что это унижает человека — мы были тогда наивными и глупыми, и в этом, наверное, было наше неосознанное счастье и сладкая прелесть детства.
С нами Кощей обычно не торговался так прижимисто, как с бабами, он брал у нас все подряд, а взамен, случалось, давал то, что нам хотелось. И странное дело: с нами он как-то становился покладистее, добрее, хотя внешне оставался таким же хмурым и странным.
— Чево тебе? — спрашивал Кощей Леньку Крысина, принимая от него кусок растерзанного ватника.
Отца у Леньки нет, на фронте погиб, ватник мать износила до крайнего состояния, но Ленька хитрый, целиком ватник не несет, он знает: если отдаст ваїник сразу, то потом идти к Кощею будет не с чем. Вот он и отрывает от него то рукав, то полу. Кощей, не глядя, бросает обтрепыш в задок телеги, опять спрашивает Леньку:
— Ну, чево тебе?
А Ленька сразу ответить и не может, он сильно заикается, и, когда начинает говорить, его конопатое лицо перекашивает гримаса. Ленька хватает открытым ртом воздух и надолго заводится:
— А-да... а-да... а-да...— И только время спустя, наконец, выговаривает: — А-дай-те... а-ве... а-ве... ведмедя...
Кощей терпеливо выслушивает Леньку, достает желтого сахарного медведя с крохотными застывшими пузырьками воздуха внутри и отдает Леньке. Тот удивленно и счастливо глядит на зверушку и осторожно зажимает ее в грязной ладони. Кошей внимательно следит за Ленькой, и на его смурном лице проступает подобие улыбки: крупные бородавки на лбу и подглазьях становятся похожими на прилипшие фасолины.
— А тебе чево? — спрашивает далее Кошей у Сереги-недоростка.
Серега сегодня счастливее нас. Он принес два куриных яйца. Где он их раздобыл — для нас осталось тайной, но своровать не мог, мы это знали точно, потому что Серега единственный, кто никогда не лазил с нами в чужие сады. За два яйца бабы выменивали у Кощея четыре иголки. На другой товар они не тянули. Вот если бы десяток или полдесятка — тогда другое дело. Но Серега-недоросток этого не знал, да и где бы он достал десяток, он эти-то два яйца, поди, случайно нашел: курица в лопухах снеслась...
— Свистульку,— просил Серега, но в придачу ему всегда хотелось заполучить еще и петушка на палочке. Свистулька ведь язык не сластит, во рту не тает. Серега-недоросток был самым маленьким среди нас, хотя и старше нас по годам, потому и прозвали его недоростком. И если кто-нибудь дразнил его этим прозвищем, он страшно обижался, сразу начинал плакать и спешил уйти — жалкий и горемычный. Серега жил с отцом и матерью. Отец — инвалид, ногу на фронте потерял — считался в округе лучшим сапожником, но временами запивал и в припадке хмельного буйства гонял по деревне и жену, и Серегу. А протрезвев, снова брался за сапожный молоток и сутками напролет неистово работал.
Кощей долго выбирал Сереге свистульку. То одну засовывал в бороду, то другую. Дул в них осторожно, перебирая по дырочкам пальцами, и прислушивался, склонив к плечу голову, определяя, какой у них перелив. Все свистульки свистели по-разному. У иной звук был густой и басовитый, будто голос нашего конюха дядьки Севастьяна, другая как то по-вздорному верещала, будто колхозная пила-циркулярка, которая наткнулась на крепкий сучок, третья вроде и свистела тонко и певуче, но чем-то Кощею не нравилась, он ее откладывал в сторону. Наконец находил — яркую, красивую, с чистым и по-соловьиному нежным звуком.
- Бери,— протягивал он свистульку.
Серега-недоросток округляли без того большие и грустные глаза и быстро-быстро уходил от нас, прижимая к груди дары Кощея. Кощей провожал его долгим потаенным взглядом и кивал вслед головой, будто подбадривал: не бойся, мол, Серега, никто не отнимет. И тут, пробившись сквозь плотное окружение, к Кощею подходила Сонечка — маленькая, светленькая, как одуванчик под солнышком.
— А у меня ничего нету...— говорила Сонечка и в доказательство протягивала вперед свои тонкие чистенькие ручки.
В них действительно ничего не было. Сонечка была городской, к нам она приехала вместе с матерью, учительницей начальных классов Валентиной Анисимовной. Была Сонечка тихой и доброй, но мы все равно держались от нее в стороне и даже, непонятно почему, побаивались, как и ее мать — женщину неулыбчивую и строгую. Увидев Сонечкины пустые руки, Кощей мрачно шевелил бровями, долго раздумывал, как поступить. Потом что-то ворчал вполголоса, но о чем — не разобрать. Наверное, о том, что сласти-то задарма никому не даются, иначе получается полный разор государству. Но стоявшая перед Кощеем Сонечка была такая маленькая и светленькая, и вид у нее был такой глуповато-беспомощный, что Кощей все же прекращал свое ворчание и тоже давал Сонечке либо петушка на палочке, либо зайчика.
После Сонечки к Кощею подходили Колька Бугаев, Ленька-теткин-Санин, Вася Жаворонок... Обмен продолжался... Потом Кощей ехал дальше, на другой конец деревни. По пути еще не раз останавливался, но шел обмен уже не так живо, потому что товаров у него все убавлялось и убавлялось, а сладостей и свистулек и совсем почти не оставалось, разве только самая малость — для Феньки Шитиковой оравы.
Феньку Шитикову звали у нас конь-бабой. Рослая, с мужиковатой статью, с широким, всегда красным лицом и крупными кистями рук, работала она на тракторе ХТЗ. На язык Фенька была остра, характером своенравна. В деревне рассказывали, как однажды, еще до войны, она запихала целую охапку крапивы в штаны уполномоченному из района, когда тот, подпив самогонки, встретил ее вечером на дорожке возле пруда и полез обниматься.
А в оккупацию Фенька дала по морде старосте, своему же деревенскому мужику, да так крепко, что тот под стол грохнулся. В открытую староста над Фенькой ничего учинять не стал — то ли побоялся, то ли стыдно стало, баба мужика отметелила,— но мстил ей все время, гонял на самые тяжелые работы. Старосту того, когда наши вернулись, Фенька самолично заловила в густых зарослях терновика за огородами и приволокла в штаб части, остановившейся в деревне на постой.
Мужа у Феньки никогда не было, зато ребятишек — полная изба, и никто в деревне не знал, от кого. А допытываться не рисковали. Жила Фенька на другом краю деревни в маленькой саманной избушке с раздерганной соломенной крышей. Ни плетня около избы, ни сарайчика, только за глухой стенкой, у самого края огорода, одиноко стоял полузасохший ясень. Здесь-то Кощей и заканчивал свой маршрут по деревне.
Когда и где они сдружидись — оставалось тайной; но ехал туда Кощей всегда охотно, как к себе домой. Фенькина орава встречала его далеко от избы, за выгоном, и поднимала такой ярый галдеж, что даже ишак терял хладнокровие, испуганно прядал ушами и то и дело дергал повозку, порываясь бежать. А орава — две девочки-двойняшки и три мальчика — облепляла телегу, как муравьи кусок сахара, и, цепко держась за откосины, сопровождала ее до самой избы.
С хозяйской деловитостью Кощей ставил тележку под ясень, распрягал ишака и выпускал его на выгон пастись. Феньки дома обычно не было, она с работы приходила поздно, и к ее приходу, как поговаривали бабы, Кощей и печь истапливал, и картошку сваривал, и волу согревал. И вся Фенькина орава была от грязи Кощеем отмыта и накормлена.
А когда деревня ложилась спать и уже нигде не виднелось ни огонька, кособокие оконца Фенькиной избы светились слабым светом каганца, и если кто-нибудь в этот момент проходил мимо, то слышал, как из избы доносились веселые ребячьи крики, глухой говор Кощея и по-мужицки грубый прокуренный бас Феньки Шитиковой. Уезжал Кощей из деревни обычно на другой день, на зорьке, когда еще кругом было тихо и безлюдно, а в низинах стоял холодный росный туман... И опять мы томились ожиданием дня, когда на краю деревни вновь послышится знакомая мелодия немудреной кощеевой песни. А день тот случался не часто, два-три раза в месяц, и только в летнюю пору, да еще в мае и сентябре, если было тепло и сухо.
Но вот однажды, под вечер, как раз в очередной приезд Кощея, нашу деревню тряхнул сильный взрыв. Вздрогнули в неожиданном испуге избы, жалобно дзинькнули треснувшие в окошках стекла, поджав хвосты, с тоскливым воем кинулись по дворам собаки... Таких взрывов давно не было, с самой войны, и вся деревня, услышав его, переполошилась. Выбежали на улицу бабы, мужики, ребятишки, стали кричать друг другу: — Где? Кто? Откуда? Но разве сразу поймешь, если на всех навалился страх, и уши заложило долгим тугим звоном...
У нас и до этого случались взрывы. Война прошла, но она оставила в земле много всякого страшного добра, и оно время от времени напоминало о себе. Однажды в Сухом логу колхозная кобыла набрела на спрятанную в траве мину, и эта мина полыхнула огнем и черным дымом, разметав живую плоть лошади. В другой раз рвануло за огородами — это Петька Лыскин нашел железную толкушку с длинной деревянной ручкой и сунул ее в костер. Толкушка взорвалась, и Петька, заорав благим матом, прибежал домой с осколком в ягодице.
Иногда доносились взрывы со стороны речки; там мужики, наковыряв тола из снарядов, коих в Хорсовском лесу таилось еще предостаточно, глушили рыбу... Но все эти взрывы доходили до нас дальним приглушенным эх;ом, а этот был таким сильным, что потряс всю деревню.
— Господи, да где ж это так бухнуло то?!— закричала на всю улицу тетка Лизавета, мать Сергея-недоростка.
И вдруг с непостижимой быстротой до всех дошла весть — бухнуло у Феньки Шитиковой. И все кинулись на край деревни. А навстречу уже спешила другая весть — Кощея убило...
Огромная круглая яма дымилась в конце огорода Феньки Шитиковой, и вокруг ямы чернела свежая парная земля... Фенька Шитикова потом рассказывала бабам:
— Он еще в прошлый раз твердил мне: «Толу надо добыть. Без толу рыбу в речке не возьмешь». Но вот и добыл... Я ж ему говорила: да черт с ней, с рыбой. Небось не голодные сидим. Картошка есть — чего еще? Дак он: ребятенкам, мол...
И еще Фенька Шитикова рассказывала бабам: — У него ж на всем белом свете никого нету. Жену да ребятишек за его партизанство немцы повесили, он их сам из петли вынимал, когда деревню отбили. С той поры и стронулось в ем что-то. Он все по ночам плакал. Во сне. Спит и плачет на всю избу. Прямо жуть берет. Я, бывалоча, разбужу его, а он подхватится — и на двор. И цельную ночь табак там смолит... А ребятишек он любил. Он ить молодой ишо, ему не то сорок, не то чуть боле...
Хоронили Кощея у нас, в деревне. Собрали, что от него осталось, и положили в оббитый красной материей гроб. Гроб привезли из райцентра на полуторке, оттуда же приехал и пожилой дядька со шрамом во все лицо и с медалями на пиджаке, и, когда Кощея везли по деревне, дядька стоял в открытом кузове, у гроба, и говорил, резко взмахивая рукой:
— Он был отважным партизаном. Он громил проклятых фашистов не щадя жизни- Ему первому в нашем отряде была вручена медаль «За отвагу»...
Вслед за полуторкой шли наши бабы, мужики, и мы притихшим табуном жались к машине и с боязливым интересом смотрели на красный гроб и на дядьку из райцентра, который говорил о Кощее такие хорошие слова. И на нашем деревенском кладбище появился еще один холмик и над ним треугольная деревянная башенка со звездочкой из белой жести. Просто башенка и просто звездочка...
С той поры никто не привозил в нашу деревню иголки, булавки, блестящие разноцветные пуговицы, белые латунные колечки на любой женский палец. И свистульки, разукрашенные в виде неведомых нам птичек или баранчиков с загнутыми крендельком рожками, никто не привозил. И сладких прозрачно-льдистых зверушек тоже.
Да и не было уже в том надобности: магазин, что долгое время пустовал, мало-помалу заполнялся товаром, и были там теперь и иголки, и заколки, и булавки... И конфеты в нем появлялись — подушечки, сладкие-сладкие... как петушки на палочке, и даже слаще. Правда, в магазине не было глиняных свистулек, но свистульки мы научились вырезать из молодых побегов липы и бузины, и они тоже свистели с красивыми переливами.
За деревней, у мертвого,сраженного молнией тополя, мы часто играли в войну, и, когда играли, нам иногда казалось, что вот сейчас послышится издалека странная и привычная нам песня, и из-за поворота покажутся радующие нас диковины: длинноухий ишак с низко опущенной костистой головой, скрипучая, будто игрушечная тележка, оббитый блестящими .медными пластинками сундучок с сокровищами и сам Кощей, похожий на древнюю усталую птицу.
Источник: https://elibrary.ngonb.ru/catalog/periodica/690/