Ася Старк | Писатель 50+
Три года мне каждый вечер звонил незнакомый мужчина. Он был уверен, что говорит совсем с другой женщиной.
Первый раз он позвонил в десять вечера, в самую глухую мою пору. Я как раз сидела на кухне, перед остывшим чаем, и слушала тишину. Знаете эту тишину, когда часы тикают, холодильник вздыхает, а ты понимаешь, что за весь день не сказала вслух ни единого слова, потому что говорить было не с кем и некому. Вот в такой вечер он и позвонил. — Тонечка, — сказал тёплый, чуть надтреснутый мужской голос. — Ну что ты молчишь? Спать-то будешь ложиться? Я уже свет погасил. Я растерялась. Хотела сказать, что он ошибся номером, что никакая я не Тонечка, я Вера...
Брат с сестрой забрали мамину квартиру и все деньги, а мне сунули покосившийся дом. Через год я поняла, что мама всё рассчитала наперед.
Делили мы маму через девять дней после похорон. Я это так и запомнила: не наследство делили, а маму. Потому что в этих квадратных метрах и сберкнижках было всё, что от неё осталось, и каждый тянул кусок к себе. Нас трое. Старший, Виктор, в городе при должности, машина, дача. Средняя, Нина, бухгалтер, цепкая, всё под себя гребёт. И я, Раиса, младшая, неудачница по семейным меркам. Мужа схоронила рано, детей не нажила, всю жизнь медсестрой на полторы ставки, к шестидесяти подошла с больной спиной, копеечной пенсией и пустыми руками...
В 62 я первый раз в жизни вышла на сцену. Мой сын в зале шептал соседке, что мать позорится.
Я стояла за кулисами, ещё в чужом сарафане, с чужого плеча, и руки у меня тряслись, как у девчонки перед первым свиданием. Шестьдесят два года, а коленки ходуном. Из-за тяжёлого пыльного занавеса доносился гул зала, и где-то там, в третьем ряду, сидел мой Серёжа. Сын. Я знала, что он там. И знала, что он думает. Он сказал мне это утром, прямо на кухне: — Мам, ну какой ансамбль, ну какая сцена в твоём возрасте. Люди же смеяться будут. Сиди дома, вяжи. Не позорь меня перед знакомыми. Я налила ему чаю, поставила перед ним блины и ничего не ответила...
Тридцать лет вся родня считала меня воровкой, обобравшей родную мать. Правду я услышала у постели умирающей сестры.
Меня в нашей семье звали «эгоисткой». Не в глаза, конечно, в глаза улыбались. Но я знала. Сестру Люсю звали святой, а меня, Галину, младшую, за глаза называли той, что мать родную обобрала. И я тридцать лет жила с этим клеймом и молчала. Дура, скажете? Может, и дура. Только сначала дослушайте. Нас было две сестры. Люся старше меня на четыре года, я при ней всегда ходила прицепом: куда она, туда и я. Люсю в семье любили какой-то особой любовью, лёгкой, без условий. Она была красивая, певучая, всем нравилась с порога...
Сорок лет я прожила с молчуном. Только на его похоронах чужие люди рассказали мне, каким был мой муж.
Я думала, что знаю Степана наизусть. Сорок лет под одной крышей, одна подушка на двоих, одна кастрюля борща. Мне казалось, после такого срока в человеке не остаётся ни одного запертого угла. А вышло, что я всю жизнь прожила рядом с дверью, в которую ни разу не заглянула. Хоронили его в среду. Дождь сыпал мелкий, противный, будто и небо не знало, как себя вести. Я стояла у гроба, держалась за локоть сына и смотрела на лицо мужа, спокойное, разглаженное, какого при жизни почти не видела. Степан всегда ходил хмурый...
