Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Судьбы в узелках

Программка в кармане: история женщины, которая в 58 лет сменила "дачные обноски" на костюмы в театре

"Мам, тебе на дачу сойдёт, вещи-то дорогие". Дочь свалила мне мешок своего барахла. А я примерила пальто, сунула руку в карман и достала оттуда кое-что, от чего у меня перехватило дыхание. Марина позвонила в субботу утром. Я как раз варила кашу и смотрела в окно на голубей, которые дрались за корку хлеба. Голуби были злые, утро было серое, каша пригорала. – Мам, я заеду через час, у меня для тебя подарок! – сказала она. Подарок. Я даже обрадовалась. Пятьдесят восемь лет, а всё равно радуешься, когда дочь говорит слово "подарок". Как будто тебе снова семь и кто-то несёт тебе коробку с бантом. Через час Марина затащила в прихожую огромный чёрный пакет. Не коробку с бантом. Пакет для мусора на сто двадцать литров, набитый так, что швы трещали. Она поставила его у порога, отдышалась, поправила волосы и сказала: – Мам, я тут разбирала гардеробную. Ну, ты знаешь, я обновила весь капсульный гардероб. Там вещи дорогие, выбрасывать жалко. Тебе на дачу или на рынок ходить, ну, сойдёт. Бери, не б

"Мам, тебе на дачу сойдёт, вещи-то дорогие". Дочь свалила мне мешок своего барахла. А я примерила пальто, сунула руку в карман и достала оттуда кое-что, от чего у меня перехватило дыхание.

Марина позвонила в субботу утром. Я как раз варила кашу и смотрела в окно на голубей, которые дрались за корку хлеба. Голуби были злые, утро было серое, каша пригорала.

– Мам, я заеду через час, у меня для тебя подарок! – сказала она.

Подарок. Я даже обрадовалась. Пятьдесят восемь лет, а всё равно радуешься, когда дочь говорит слово "подарок". Как будто тебе снова семь и кто-то несёт тебе коробку с бантом.

Через час Марина затащила в прихожую огромный чёрный пакет. Не коробку с бантом. Пакет для мусора на сто двадцать литров, набитый так, что швы трещали.

Она поставила его у порога, отдышалась, поправила волосы и сказала:

– Мам, я тут разбирала гардеробную. Ну, ты знаешь, я обновила весь капсульный гардероб. Там вещи дорогие, выбрасывать жалко. Тебе на дачу или на рынок ходить, ну, сойдёт. Бери, не благодари.

Я и не собиралась.

Марина чмокнула меня в щёку, пахнула чем-то цветочным и дорогим, и уехала. Я осталась стоять в прихожей. Рядом со мной стоял мусорный пакет с моим "подарком".

Я выпила чай. Потом ещё один. Потом села на табуретку в кухне и посмотрела на свои руки. Руки были в порядке. Морщинистые немного, да. Но в порядке. Я ими тридцать лет шила костюмы в театральной мастерской. Этими руками я одевала Офелию и леди Макбет. А теперь мне привезли мешок обносков, чтобы я в них ходила на рынок.

Ладно. Я всё-таки развязала пакет.

Сверху лежал свитер горчичного цвета с катышками на локтях. Под ним джинсы с дыркой на колене. Потом какой-то топ, который я бы даже не знала, как надеть. Потом два шарфа, перчатки без пары и юбка, которая была мне мала ещё в девяностых.

А на самом дне лежало пальто.

Оно было тёмно-зелёное, длинное, из плотной шерсти. Оверсайз, как сейчас говорят. Я достала его, встряхнула. Ткань была тяжёлая и мягкая одновременно. Подкладка шёлковая, холодная на ощупь. Пуговицы крупные, матовые, с тиснением. Хорошее пальто. Очень хорошее.

Я надела его прямо поверх домашнего халата. Подошла к зеркалу в прихожей.

Из зеркала на меня смотрела женщина. Не бабушка с рынка. Не мама-на-подхвате. Женщина с прямой спиной и серыми глазами, в пальто, которое сидело так, будто его шили на неё. На меня.

Я сунула руки в карманы. В правом было пусто. А в левом пальцы наткнулись на что-то гладкое, сложенное вдвое.

Театральная программка.

Я вытащила её осторожно, как вытаскивают записку из бутылки. Бумага пожелтела, края замялись. На обложке золотыми буквами: "Три сестры. А. П. Чехов". Городской драматический театр. Дата: 14 марта 2005 года.

Двадцать лет назад.

Я открыла программку. Список актёров, режиссёр, художник по костюмам. Художник по костюмам: Н. С. Ремезова.

Ремезова. Моя девичья фамилия.

Я села прямо на пол в прихожей, в этом пальто, поверх халата, с программкой в руках. И почувствовала, как что-то горячее поднимается от живота к горлу. Не слёзы. Что-то другое. Что-то похожее на злость. Или на голод. Или на ту штуку, которую я двадцать лет путала с усталостью, а на самом деле это была тоска по самой себе.

Ремезова. Я же была Ремезова. До замужества, до Марины, до рынков и дач, до пенсионного возраста, который ещё не наступил, но который все вокруг уже мне назначили.

Этот спектакль. "Три сестры". Мой последний спектакль перед тем, как уволилась. Муж тогда сказал: "Елена, хватит играться с тряпками, иди работай нормально". И я пошла. Простой швеей. Восемнадцать лет, пока не сократили.

А пальто... Марина была на том спектакле. Ей было двенадцать. Я сама её привела. Она сидела в третьем ряду и ела конфету, а потом сказала: "Мам, а почему тётя в белом платье всё время плачет?" Это была Маша. Платье для Маши я шила две ночи подряд.

Программка, видимо, так и осталась. Кочевала по карманам, по сумкам, по коробкам. Марина купила пальто уже взрослой, носила, забросила, передала мне. Круг замкнулся.

Я поднялась с пола. Посмотрела в зеркало ещё раз.

"Ремезова, ты совсем сдурела?" – спросила я себя.

А потом сняла халат из-под пальто, надела платье, которое висело в шкафу уже два года без повода, и вышла из квартиры.

Не на рынок.

Сначала я зашла в парикмахерскую. Не в ту, где стригут за четыреста рублей и включают телевизор с ток-шоу. В другую, через два квартала, куда я никогда не ходила, потому что "дорого" и "мне-то зачем".

Парикмахершу звали Оксана. Ей было лет тридцать, у неё были татуировки на пальцах и фиолетовая прядь в чёлке.

– Что хотим? – спросила она.
– Хотим выглядеть так, чтобы можно было в театр.

Оксана посмотрела на меня. Потом на пальто. Потом на мои волосы, которые я двадцать лет стригла сама над раковиной.

– Садитесь, – сказала она.

Через полтора часа из зеркала смотрела Ремезова. Не Елена Павловна, мать взрослой дочери и бывшая швея. А Елена Ремезова, которая шила платья для Маши из "Трёх сестёр" и знала, как должен падать свет на белый шёлк.

Волосы стали короче и лежали правильно. Оксана сказала: "У вас потрясающая структура волос". Я чуть не расплакалась от этого "потрясающая". Когда последний раз кто-то говорил мне "потрясающая"? Я не помнила.

Из парикмахерской я пошла в кассу театра. Городской драматический никуда не делся. Стоял на том же месте, только фасад покрасили и повесили светодиодные буквы вместо старых.

На афише значилось: "Три сестры. Возобновление".

У меня задрожали руки. Тот же спектакль. Другая постановка, другие актёры, но тот же Чехов, тот же текст. "В Москву, в Москву, в Москву".

Я купила билет. Один. Партер, восьмой ряд.

До вечера оставалось четыре часа. Я пришла домой, достала из шкатулки серьги, которые мне подарила мама на тридцатилетие. Серебро с бирюзой. Надела их, подвела глаза и снова посмотрела в зеркало.

"Ремезова", – сказала я зеркалу.

Зеркало не возражало.

Вечером я вошла в фойе театра и почувствовала этот запах. Кто работал в театре, тот знает: смесь пыли, лака, старого дерева и чего-то неуловимо праздничного. Этот запах не изменился за двадцать лет. Он ударил в нос, и у меня на секунду закружилась голова.

Я стояла у колонны и разглядывала фойе. Новые кресла, новая люстра, но лестница та же. По этой лестнице я сто раз носила костюмы в гримёрку. Однажды уронила целую охапку, и платье Ирины запуталось в перилах. Режиссёр орал на меня так, что было слышно в партере.

Я улыбнулась.

– Елена? – раздался голос за спиной. Низкий, чуть хрипловатый.

Я обернулась.

Он стоял в двух шагах от меня. Высокий, седой, в сером пиджаке. Лицо вытянутое, морщины у глаз глубокие. Но глаза те же. Тёмные, внимательные, с прищуром.

Пётр Аркадьевич. Петя.

Режиссёр, который орал на меня за платье Ирины.

– Петя? – сказала я.

Он смотрел на меня так, будто увидел привидение. Потом моргнул, выдохнул и сказал:

– Двадцать лет. Я думал, ты уехала.
– Я не уезжала. Я просто... ушла.

Он кивнул. Мы стояли в фойе, а мимо нас шли люди с бокалами и программками. Никому не было дела до двух пожилых людей у колонны.

– Ты изменилась, – сказал он.
– А ты постарел.

Он рассмеялся. Смех был тот же. Громкий.

– Пальто у тебя хорошее, – заметил он.
– Дочь отдала. На рынок ходить.

Он снова засмеялся. Потом замолчал. Посмотрел на меня серьёзно.

– Елена, ты знаешь, что у нас нет художника по костюмам?
– У кого это, у вас?
– У театра. Я вернулся сюда три года назад. Главным режиссёром. А художницу по костюмам переманили в Москву. Вот ирония, да? В Москву, в Москву.

Прозвенел звонок. Первый. До начала спектакля оставалось десять минут.

– Петь, я двадцать лет не шила ничего сложнее занавесок на кухню.
– Занавески на кухню это тоже драматургия. Зависит от кухни.

Второй звонок.

Мы сели рядом. Его место оказалось в девятом ряду, моё в восьмом. Он пересел ко мне. Контролёрша посмотрела строго, но промолчала.

Свет погас. На сцену вышли три сестры. Молодые актрисы, тоненькие, звонкие. Платья были... ну, скажем так, платья были неплохие. Но Маша была в сером, а не в белом. И ткань синтетическая, это было видно даже из восьмого ряда. Она бликовала под софитами.

Я наклонилась к Пете и шепнула:

– Маша должна быть в белом. И ткань натуральная, иначе свет не ложится.

Он повернулся ко мне. В темноте зала я увидела, как он улыбается.

– Завтра в десять. В мастерскую. Помнишь, где?
– Подвальный этаж, направо за лестницей.
– Ничего не изменилось.

Третий акт я смотрела и плакала. Не из-за сестёр. Из-за себя. Из-за этих двадцати лет, которые я провела не здесь, потому что муж сказал "хватит играться с тряпками". Муж давно ушёл, а я всё ещё слушала его голос. Двадцать лет слушала голос человека, который даже не жил со мной.

После спектакля мы с Петей стояли на крыльце театра. Он курил. Я вдыхала этот дым и мартовский воздух, холодный, с привкусом мокрого асфальта.

– Петя, мне пятьдесят восемь.
– Мне шестьдесят два. И что?
– А то, что дочь мне привозит вещи на рынок. А подруги скидывают рецепты пирогов и спрашивают, когда я оформлю пенсию.

Он затянулся, выпустил дым.

– Елена, я тридцать лет ставлю Чехова. Знаешь, что я понял? У Чехова нет пенсионеров. Есть люди, которые перестали жить. Им может быть и тридцать, и семьдесят. Возраст не при чём. Человек умирает, когда соглашается, что ему пора на рынок.

Я молчала. Ветер трепал полы пальто. Того самого, дочкиного, в кармане которого лежала моя прежняя фамилия.

– Я приду завтра, – сказала я.

Он кивнул и ушёл по улице. Высокий, сутулый, в сером пиджаке. Фонари бросали на асфальт длинные тени.

Дома я повесила пальто на вешалку. Аккуратно, на плечики. Программку положила на полку, рядом с серьгами.

Потом позвонила Марина.

– Мам, ну как? Подошло что-нибудь?
– Подошло, Марина. Пальто.
– Ну вот видишь! Я же говорила, на рынок самое то.
– Да. На рынок самое то.

Я положила трубку и улыбнулась.

Утром я встала в семь. Выпила кофе, а не чай. Надела пальто. Проверила карман. Программка была на месте.

Я вышла из дома и пошла не направо, к остановке автобуса до рынка. А налево, к театру.

Мастерская была в подвальном этаже, направо за лестницей. Ничего не изменилось. Те же стеллажи с рулонами ткани, тот же длинный стол для раскроя, тот же запах: пыль, нитки, горячий утюг. Только швейная машинка была новая.

Я села за стол. Провела ладонью по дереву. Гладкое, тёплое. На столе лежал карандаш и чистый лист.

Пётр зашёл через десять минут. Поставил передо мной чашку кофе, сел напротив.

– Ну, – сказал он.
– Ну, – сказала я.
– Маша. Белый. Натуральная ткань. Свет должен ложиться, не бликовать.

Я взяла карандаш. Рука не дрожала. Линия пошла ровно, уверенно, как будто двадцать лет не было. Или как будто они были, но не имели значения. Силуэт, драпировка, длина рукава. Я рисовала и чувствовала, как что-то внутри, замёрзшее и забытое, оттаивает.

Петр смотрел на эскиз.

– Ремезова, – сказал он тихо.

Я подняла голову.

– Ты помнишь мою девичью фамилию?
– Я помню всё. Я режиссёр.

Вечером я позвонила Марине.

– Марина, я устроилась на работу.

Пауза. Длинная, удивлённая.

– Мам, какая работа? Тебе пятьдесят восемь, ты же на рынок...
– Художником по костюмам. В городском драматическом. Помнишь, ты была там в двенадцать лет? И спрашивала, почему тётя в белом платье плачет?

Молчание.

– Мам... это же...
– Да. Это же.

Марина вздохнула. Я положила трубку.

Программка лежала на полке. Ремезова. Художник по костюмам.

Пальто висело на вешалке и пахло театром. Пылью, лаком, старым деревом.

Мне пятьдесят восемь. Мне не на рынок. Мне в мастерскую. Мне за стол, за карандаш, за ткань. Мне к свету, который должен ложиться на белый шёлк так, чтобы у женщины в третьем ряду перехватило дыхание.

Мне ещё рано на рынок. Мне вообще туда не надо.