"Мам, тебе на дачу сойдёт, вещи-то дорогие". Дочь свалила мне мешок своего барахла. А я примерила пальто, сунула руку в карман и достала оттуда кое-что, от чего у меня перехватило дыхание.
Марина позвонила в субботу утром. Я как раз варила кашу и смотрела в окно на голубей, которые дрались за корку хлеба. Голуби были злые, утро было серое, каша пригорала.
– Мам, я заеду через час, у меня для тебя подарок! – сказала она.
Подарок. Я даже обрадовалась. Пятьдесят восемь лет, а всё равно радуешься, когда дочь говорит слово "подарок". Как будто тебе снова семь и кто-то несёт тебе коробку с бантом.
Через час Марина затащила в прихожую огромный чёрный пакет. Не коробку с бантом. Пакет для мусора на сто двадцать литров, набитый так, что швы трещали.
Она поставила его у порога, отдышалась, поправила волосы и сказала:
– Мам, я тут разбирала гардеробную. Ну, ты знаешь, я обновила весь капсульный гардероб. Там вещи дорогие, выбрасывать жалко. Тебе на дачу или на рынок ходить, ну, сойдёт. Бери, не благодари.
Я и не собиралась.
Марина чмокнула меня в щёку, пахнула чем-то цветочным и дорогим, и уехала. Я осталась стоять в прихожей. Рядом со мной стоял мусорный пакет с моим "подарком".
Я выпила чай. Потом ещё один. Потом села на табуретку в кухне и посмотрела на свои руки. Руки были в порядке. Морщинистые немного, да. Но в порядке. Я ими тридцать лет шила костюмы в театральной мастерской. Этими руками я одевала Офелию и леди Макбет. А теперь мне привезли мешок обносков, чтобы я в них ходила на рынок.
Ладно. Я всё-таки развязала пакет.
Сверху лежал свитер горчичного цвета с катышками на локтях. Под ним джинсы с дыркой на колене. Потом какой-то топ, который я бы даже не знала, как надеть. Потом два шарфа, перчатки без пары и юбка, которая была мне мала ещё в девяностых.
А на самом дне лежало пальто.
Оно было тёмно-зелёное, длинное, из плотной шерсти. Оверсайз, как сейчас говорят. Я достала его, встряхнула. Ткань была тяжёлая и мягкая одновременно. Подкладка шёлковая, холодная на ощупь. Пуговицы крупные, матовые, с тиснением. Хорошее пальто. Очень хорошее.
Я надела его прямо поверх домашнего халата. Подошла к зеркалу в прихожей.
Из зеркала на меня смотрела женщина. Не бабушка с рынка. Не мама-на-подхвате. Женщина с прямой спиной и серыми глазами, в пальто, которое сидело так, будто его шили на неё. На меня.
Я сунула руки в карманы. В правом было пусто. А в левом пальцы наткнулись на что-то гладкое, сложенное вдвое.
Театральная программка.
Я вытащила её осторожно, как вытаскивают записку из бутылки. Бумага пожелтела, края замялись. На обложке золотыми буквами: "Три сестры. А. П. Чехов". Городской драматический театр. Дата: 14 марта 2005 года.
Двадцать лет назад.
Я открыла программку. Список актёров, режиссёр, художник по костюмам. Художник по костюмам: Н. С. Ремезова.
Ремезова. Моя девичья фамилия.
Я села прямо на пол в прихожей, в этом пальто, поверх халата, с программкой в руках. И почувствовала, как что-то горячее поднимается от живота к горлу. Не слёзы. Что-то другое. Что-то похожее на злость. Или на голод. Или на ту штуку, которую я двадцать лет путала с усталостью, а на самом деле это была тоска по самой себе.
Ремезова. Я же была Ремезова. До замужества, до Марины, до рынков и дач, до пенсионного возраста, который ещё не наступил, но который все вокруг уже мне назначили.
Этот спектакль. "Три сестры". Мой последний спектакль перед тем, как уволилась. Муж тогда сказал: "Елена, хватит играться с тряпками, иди работай нормально". И я пошла. Простой швеей. Восемнадцать лет, пока не сократили.
А пальто... Марина была на том спектакле. Ей было двенадцать. Я сама её привела. Она сидела в третьем ряду и ела конфету, а потом сказала: "Мам, а почему тётя в белом платье всё время плачет?" Это была Маша. Платье для Маши я шила две ночи подряд.
Программка, видимо, так и осталась. Кочевала по карманам, по сумкам, по коробкам. Марина купила пальто уже взрослой, носила, забросила, передала мне. Круг замкнулся.
Я поднялась с пола. Посмотрела в зеркало ещё раз.
"Ремезова, ты совсем сдурела?" – спросила я себя.
А потом сняла халат из-под пальто, надела платье, которое висело в шкафу уже два года без повода, и вышла из квартиры.
Не на рынок.
Сначала я зашла в парикмахерскую. Не в ту, где стригут за четыреста рублей и включают телевизор с ток-шоу. В другую, через два квартала, куда я никогда не ходила, потому что "дорого" и "мне-то зачем".
Парикмахершу звали Оксана. Ей было лет тридцать, у неё были татуировки на пальцах и фиолетовая прядь в чёлке.
– Что хотим? – спросила она.
– Хотим выглядеть так, чтобы можно было в театр.
Оксана посмотрела на меня. Потом на пальто. Потом на мои волосы, которые я двадцать лет стригла сама над раковиной.
– Садитесь, – сказала она.
Через полтора часа из зеркала смотрела Ремезова. Не Елена Павловна, мать взрослой дочери и бывшая швея. А Елена Ремезова, которая шила платья для Маши из "Трёх сестёр" и знала, как должен падать свет на белый шёлк.
Волосы стали короче и лежали правильно. Оксана сказала: "У вас потрясающая структура волос". Я чуть не расплакалась от этого "потрясающая". Когда последний раз кто-то говорил мне "потрясающая"? Я не помнила.
Из парикмахерской я пошла в кассу театра. Городской драматический никуда не делся. Стоял на том же месте, только фасад покрасили и повесили светодиодные буквы вместо старых.
На афише значилось: "Три сестры. Возобновление".
У меня задрожали руки. Тот же спектакль. Другая постановка, другие актёры, но тот же Чехов, тот же текст. "В Москву, в Москву, в Москву".
Я купила билет. Один. Партер, восьмой ряд.
До вечера оставалось четыре часа. Я пришла домой, достала из шкатулки серьги, которые мне подарила мама на тридцатилетие. Серебро с бирюзой. Надела их, подвела глаза и снова посмотрела в зеркало.
"Ремезова", – сказала я зеркалу.
Зеркало не возражало.
Вечером я вошла в фойе театра и почувствовала этот запах. Кто работал в театре, тот знает: смесь пыли, лака, старого дерева и чего-то неуловимо праздничного. Этот запах не изменился за двадцать лет. Он ударил в нос, и у меня на секунду закружилась голова.
Я стояла у колонны и разглядывала фойе. Новые кресла, новая люстра, но лестница та же. По этой лестнице я сто раз носила костюмы в гримёрку. Однажды уронила целую охапку, и платье Ирины запуталось в перилах. Режиссёр орал на меня так, что было слышно в партере.
Я улыбнулась.
– Елена? – раздался голос за спиной. Низкий, чуть хрипловатый.
Я обернулась.
Он стоял в двух шагах от меня. Высокий, седой, в сером пиджаке. Лицо вытянутое, морщины у глаз глубокие. Но глаза те же. Тёмные, внимательные, с прищуром.
Пётр Аркадьевич. Петя.
Режиссёр, который орал на меня за платье Ирины.
– Петя? – сказала я.
Он смотрел на меня так, будто увидел привидение. Потом моргнул, выдохнул и сказал:
– Двадцать лет. Я думал, ты уехала.
– Я не уезжала. Я просто... ушла.
Он кивнул. Мы стояли в фойе, а мимо нас шли люди с бокалами и программками. Никому не было дела до двух пожилых людей у колонны.
– Ты изменилась, – сказал он.
– А ты постарел.
Он рассмеялся. Смех был тот же. Громкий.
– Пальто у тебя хорошее, – заметил он.
– Дочь отдала. На рынок ходить.
Он снова засмеялся. Потом замолчал. Посмотрел на меня серьёзно.
– Елена, ты знаешь, что у нас нет художника по костюмам?
– У кого это, у вас?
– У театра. Я вернулся сюда три года назад. Главным режиссёром. А художницу по костюмам переманили в Москву. Вот ирония, да? В Москву, в Москву.
Прозвенел звонок. Первый. До начала спектакля оставалось десять минут.
– Петь, я двадцать лет не шила ничего сложнее занавесок на кухню.
– Занавески на кухню это тоже драматургия. Зависит от кухни.
Второй звонок.
Мы сели рядом. Его место оказалось в девятом ряду, моё в восьмом. Он пересел ко мне. Контролёрша посмотрела строго, но промолчала.
Свет погас. На сцену вышли три сестры. Молодые актрисы, тоненькие, звонкие. Платья были... ну, скажем так, платья были неплохие. Но Маша была в сером, а не в белом. И ткань синтетическая, это было видно даже из восьмого ряда. Она бликовала под софитами.
Я наклонилась к Пете и шепнула:
– Маша должна быть в белом. И ткань натуральная, иначе свет не ложится.
Он повернулся ко мне. В темноте зала я увидела, как он улыбается.
– Завтра в десять. В мастерскую. Помнишь, где?
– Подвальный этаж, направо за лестницей.
– Ничего не изменилось.
Третий акт я смотрела и плакала. Не из-за сестёр. Из-за себя. Из-за этих двадцати лет, которые я провела не здесь, потому что муж сказал "хватит играться с тряпками". Муж давно ушёл, а я всё ещё слушала его голос. Двадцать лет слушала голос человека, который даже не жил со мной.
После спектакля мы с Петей стояли на крыльце театра. Он курил. Я вдыхала этот дым и мартовский воздух, холодный, с привкусом мокрого асфальта.
– Петя, мне пятьдесят восемь.
– Мне шестьдесят два. И что?
– А то, что дочь мне привозит вещи на рынок. А подруги скидывают рецепты пирогов и спрашивают, когда я оформлю пенсию.
Он затянулся, выпустил дым.
– Елена, я тридцать лет ставлю Чехова. Знаешь, что я понял? У Чехова нет пенсионеров. Есть люди, которые перестали жить. Им может быть и тридцать, и семьдесят. Возраст не при чём. Человек умирает, когда соглашается, что ему пора на рынок.
Я молчала. Ветер трепал полы пальто. Того самого, дочкиного, в кармане которого лежала моя прежняя фамилия.
– Я приду завтра, – сказала я.
Он кивнул и ушёл по улице. Высокий, сутулый, в сером пиджаке. Фонари бросали на асфальт длинные тени.
Дома я повесила пальто на вешалку. Аккуратно, на плечики. Программку положила на полку, рядом с серьгами.
Потом позвонила Марина.
– Мам, ну как? Подошло что-нибудь?
– Подошло, Марина. Пальто.
– Ну вот видишь! Я же говорила, на рынок самое то.
– Да. На рынок самое то.
Я положила трубку и улыбнулась.
Утром я встала в семь. Выпила кофе, а не чай. Надела пальто. Проверила карман. Программка была на месте.
Я вышла из дома и пошла не направо, к остановке автобуса до рынка. А налево, к театру.
Мастерская была в подвальном этаже, направо за лестницей. Ничего не изменилось. Те же стеллажи с рулонами ткани, тот же длинный стол для раскроя, тот же запах: пыль, нитки, горячий утюг. Только швейная машинка была новая.
Я села за стол. Провела ладонью по дереву. Гладкое, тёплое. На столе лежал карандаш и чистый лист.
Пётр зашёл через десять минут. Поставил передо мной чашку кофе, сел напротив.
– Ну, – сказал он.
– Ну, – сказала я.
– Маша. Белый. Натуральная ткань. Свет должен ложиться, не бликовать.
Я взяла карандаш. Рука не дрожала. Линия пошла ровно, уверенно, как будто двадцать лет не было. Или как будто они были, но не имели значения. Силуэт, драпировка, длина рукава. Я рисовала и чувствовала, как что-то внутри, замёрзшее и забытое, оттаивает.
Петр смотрел на эскиз.
– Ремезова, – сказал он тихо.
Я подняла голову.
– Ты помнишь мою девичью фамилию?
– Я помню всё. Я режиссёр.
Вечером я позвонила Марине.
– Марина, я устроилась на работу.
Пауза. Длинная, удивлённая.
– Мам, какая работа? Тебе пятьдесят восемь, ты же на рынок...
– Художником по костюмам. В городском драматическом. Помнишь, ты была там в двенадцать лет? И спрашивала, почему тётя в белом платье плачет?
Молчание.
– Мам... это же...
– Да. Это же.
Марина вздохнула. Я положила трубку.
Программка лежала на полке. Ремезова. Художник по костюмам.
Пальто висело на вешалке и пахло театром. Пылью, лаком, старым деревом.
Мне пятьдесят восемь. Мне не на рынок. Мне в мастерскую. Мне за стол, за карандаш, за ткань. Мне к свету, который должен ложиться на белый шёлк так, чтобы у женщины в третьем ряду перехватило дыхание.
Мне ещё рано на рынок. Мне вообще туда не надо.