В группе «Ромашка» пахло мастикой и сырыми половицами. Оля домыла последнюю раму, отжала тряпку и оглянулась. Стульчики расставлены ровно, шкафчики с наклеенными картинками закрыты. Тихий час давно кончился, за каждым ребёнком пришли.
За каждым, кроме одного.
Дима Чесноков сидел на подоконнике в раздевалке, поджав босые ноги. Сандалии снял и поставил рядом, аккуратно, пятка к пятке. Смотрел в окно, где двор грелся на майском солнце, и не оборачивался.
— Дим, — позвала Оля негромко. — Давай обуемся. Мама задержалась, наверное.
Он не повернул головы. Только пальцы на ноге дёрнулись, словно считали что-то своё.
Ларису, Димину мать, можно было и не ждать. Она приходила когда вздумается: в семь, в восемь, а могла и вовсе не явиться до закрытия. Тогда нянечка тётя Валя звонила с вахты в милицию, оттуда привозили Ларису или забирали мальчика в детприёмник до утра. За зиму такое случалось дважды.
Оля присела рядом с подоконником.
— Хочешь яблоко? У меня в сумке осталось.
Дима глянул исподлобья. Кивнул. Оля достала некрупное зелёное яблоко, протёрла о рукав халата. Мальчик взял обеими руками и укусил жадно, не утирая рот. На щеке у него желтел старый синяк, и Оля отвела глаза.
К себе она пришла в половине девятого. Настя уже спала у соседки, Зинаиды Павловны, через площадку. Оля забрала дочку, тёплую и вялую со сна, понесла домой. Однокомнатная в панельной девятиэтажке была маленькой, но после садика казалась тихой и просторной. На кухне стоял заварник, накрытый полотенцем, в холодильнике нашлись полбатона и кусок масла.
Уложив Настю, Оля села на табуретку у окна. В мае темнело поздно, двор ещё шумел голосами. Она подумала о Диме. О том, как он сидел на подоконнике, поджав ноги, и никого не звал.
За окном выбивали ковёр. Мерные удары доносились через стекло, и в них было что-то привычное, будничное. Оля допила чай и легла.
Ей было двадцать семь лет. Год назад Серёжа ушёл. Не к другой женщине, просто ушёл: сказал «не могу так больше, Оль, прости» и уехал к матери в Тулу. Это «так» означало однокомнатную, зарплату воспитательницы, Настю с ангинами каждый месяц и очередь за маслом в шесть утра. Алименты Серёжа присылал, но редко и мало. С марта перестал совсем.
Оля научилась считать. После апрельского повышения цен денег хватало впритык: крупа, молоко, хлеб, и то если не тратить ни на что лишнее. Настины колготки она штопала по три раза. Себе из обуви не покупала второй год. Но утром вставала, красила губы перед зеркалом в прихожей, одевала дочку и шла на работу. В группе её любили. Дети тянулись, родители здоровались. Этого хватало.
Через два дня, в последнее утро перед летним закрытием сада, заведующая Тамара Ильинична позвала Олю к себе.
Кабинет был тесный, заставленный папками и картонными коробками с ёлочными игрушками, которые не успели убрать с зимы. Тамара Ильинична сидела за столом, маленькая, круглая, в очках на цепочке. Выглядела виноватой.
— Сядь, Оля. Чай будешь?
— Не буду, Тамара Ильинична. Что случилось?
Заведующая сняла очки и положила перед собой.
— Лариса Чеснокова в больнице. С четверга. Аппендицит, осложнение, перитонит. Прооперировали, но лежать ей долго.
Оля молчала. В коридоре шаркала шваброй тётя Валя.
— Родственников у мальчика нет, мы проверяли. Отец не записан. Бабушка умерла в прошлом году. Соседи отказались. Если мы сейчас никуда его не определим, заберут в приёмник, а оттуда дорога одна.
Тамара Ильинична надела очки обратно и посмотрела поверх стёкол.
— Я бы сама взяла, но у меня мать лежачая, двухкомнатная, а ещё внуки на лето приедут...
— Тамара Ильинична.
— Оля, он к тебе привязан. Ты единственная, на кого он смотрит нормально. Я же вижу.
Оля вспомнила синяк на щеке. Яблоко, схваченное обеими руками. Сандалии, поставленные аккуратно, пятка к пятке.
— У меня однушка. И Настя. И денег...
— Я знаю. Но если не ты, то казённый дом. Ему шесть лет.
В коридоре зазвенел колокольчик: тётя Валя звала на полдник. Оля молчала так долго, что заведующая опустила глаза.
— Ладно. До конца лета.
— До конца лета, — кивнула Тамара Ильинична. — А там Лариса выйдет, и всё устроится.
Оля не стала говорить, что с Ларисой ничего никогда не устраивалось.
На следующий день она привела Диму домой. Он шёл рядом, не говоря ни слова, с полиэтиленовым пакетом. В пакете лежала сменная одежда: двое трусов, майка с облезлым котом Леопольдом и колготки с дырой на пятке. Больше ничего не было.
Настя выглянула из-за маминой ноги и уставилась на мальчика. Дима уставился на Настю. Секунды три они смотрели друг на друга, потом дочка спряталась обратно.
— Это Дима, — сказала Оля. — Он поживёт у нас. Дима, это Настя, моя дочка.
Мальчик не ответил. Обошёл прихожую, заглянул на кухню, в комнату. Увидел раскладушку, которую Оля поставила для него у стены. Сел на неё. Пакет не выпустил.
Первый вечер прошёл тихо. Дима ел суп, не поднимая головы, быстро, будто боялся, что отберут. Настя сидела напротив и болтала ногами. По телевизору начались «Спокойной ночи, малыши», дочка полезла на диван смотреть, а Дима остался на раскладушке, но голову повернул к экрану.
Ночью Оля не могла уснуть. Из-за стенки храпел сосед. Настя сопела в своей кроватке, а с раскладушки не доносилось ни звука. Оля встала, подошла. Дима лежал с открытыми глазами и смотрел в потолок.
— Дим, ты чего не спишь?
— Я сплю, — сказал он, не моргнув.
Она постояла, поправила ему одеяло. Он зажмурился и замер, будто притворялся. Утром Оля нашла под его подушкой кусок хлеба, завёрнутый в бумажную салфетку.
Первая неделя оказалась трудной. Дима не бунтовал, он просто не знал правил. Что нужно мыть руки перед едой, ему никто не объяснял. Что нельзя есть руками из кастрюли, тоже. Настя обижалась, когда он трогал её кукол, и начинала плакать. Дима тогда уходил на раскладушку и ложился лицом к стене.
На третий день они поссорились из-за карандашей. Настя рисовала солнце, Дима взял красный из её коробки. Настя завизжала. Дима швырнул карандаш об стену так, что тот переломился пополам.
— Настя, не кричи. Дима, у нас не швыряются. Давайте по-хорошему.
Мальчик посмотрел на неё, стиснув губы. Нижняя губа дрогнула. Но он не заплакал, засунул руки в карманы и ушёл в прихожую. Оля нашла его на коврике у двери: сидел на корточках и ковырял дырку в линолеуме.
— Дим, — сказала она, присев рядом. — Ты не виноват. Но у нас правило: вещи не ломаем. Ладно?
Он кивнул, не глядя. Она протянула руку, и он чуть подвинулся ближе, хотя руки не взял.
Соседка Зинаида Павловна узнала про Диму на следующий день. Встретила Олю на лестнице, когда та вела обоих детей гулять. Оглядела мальчика поверх очков.
— Это чей же?
— Мой воспитанник. Поживёт у нас, пока мама в больнице.
Зинаида Павловна поджала губы.
— Ольга, ты в своём уме? Тебе дочь не прокормить, а ты чужих подбираешь.
Оля поправила Насте панамку.
— Лишних детей не бывает, Зинаида Павловна.
Сказала вполголоса, не оглядываясь, и повела детей к подъездной двери. Сама не вполне верила тому, что сказала. Но что ей оставалось.
В тот же вечер позвонила мать. Олина мать жила на другом конце города, работала на почте, виделись нечасто. Голос в трубке был тревожный.
— Олька, мне Тамара твоя звонила. Ты правда чужого мальчишку взяла?
— Правда, мам.
— Господи. У тебя Настька, у тебя зарплата кошкины слёзы. Ты хоть думаешь головой?
— Думаю. Ему некуда, мам.
— Мало ли кому некуда! Есть государство, пусть и занимается. А ты одна!
Оля слушала, прижав трубку к плечу. В комнате Дима собирал рассыпавшиеся карандаши. Каждый клал на место, аккуратно, по цветам. Настя следила за ним с дивана, свесив ноги.
— Мам, я справлюсь.
Мать замолчала. Потом сказала тише:
— Справишься она. Горе ты моё луковое.
А Оля справлялась. Не сразу и не легко, но справлялась.
К середине июня Дима перестал прятать хлеб под подушку. Оля не говорила ему об этом ни разу, просто клала на стол к завтраку столько, сколько он хотел. Нарезала ломтями, ставила маслёнку. Сперва он хватал два куска разом. Через неделю стал брать по одному. К концу второй недели перестал торопиться.
Учился он быстро. Оля показала, как мыть посуду, и Дима стоял на табуретке у раковины, намыливая тарелки хозяйственным мылом, сосредоточенный, старательный. Мыл подолгу, переворачивая каждую тарелку по три раза. Настя наблюдала снизу.
— Мама, он не так моет!
— Он правильно моет. Не мешай ему.
Вечерами, когда жара спадала, они выходили во двор. Песочница с облупленным грибком, качели на цепях, лавочка у подъезда. Настя копалась в песке, а Дима стоял рядом. Когда кто-то из старших мальчишек подходил близко, он вставал между ними и Настей. Ни слова не говорил, просто стоял и смотрел. Его никто об этом не просил.
Однажды соседский Витька, первоклассник, толкнул Настю, и она села в песок, разбив коленку. Дима подошёл к Витьке и молча толкнул его так, что тот сел рядом.
— Дима! Нельзя толкаться!
Он посмотрел на Олю, потом на Настю с мокрыми глазами. Подошёл, протянул ладонь. Настя ухватилась и встала. С того дня она ходила за ним хвостом.
Как-то вечером, в конце июня, Оля достала с антресоли старый диапроектор. Отец оставил, когда родители разменяли квартиру. Коробка с плёнками стояла рядом, запылённая, перевязанная бельевой резинкой.
Когда стемнело, она повесила на стену простыню, вставила плёнку и щёлкнула выключателем. На белом полотне появился яркий прямоугольник, а в нём — кот в шляпе и сапогах, чуть мутный от старой плёнки. Настя засмеялась и захлопала в ладоши.
А Дима замер на раскладушке, приоткрыв рот.
— Это чего? — спросил еле слышно.
— Диафильм. Смотри, я буду читать. Вот кот, его хозяин бедный...
Оля читала текст с кадров, прокручивая плёнку дальше. Настя прижалась к ней слева, Дима подсел справа. Не шевелился всю сказку, и только когда кот победил людоеда, выдохнул: «Ух ты!» Его плечо привалилось к Олиной руке, и она не отстранилась.
С того вечера диафильм стал ритуалом. Оля разрешала Диме выбирать плёнку. Он брал осторожно, двумя пальцами, разворачивал на свет и рассматривал первый кадр. Настя подпрыгивала рядом: «Эту! Нет, ту!» Дима выбирал сам, почти всегда про животных. «Мойдодыра» отвергал, а «Кошкин дом» готов был смотреть хоть каждый вечер.
К июлю деньги почти кончились. Зарплату за июнь выдали с задержкой, а цены после весеннего повышения не думали останавливаться. Молоко, которое ещё зимой стоило сущие копейки, подорожало втрое. На троих нужно было два литра в день, и арифметика не складывалась.
Серёжа не звонил. Оля попробовала дозвониться ему на завод, но там сказали: «Уволился». Домашнего номера его матери в Туле она не знала.
Пришлось экономить на себе. Утром Оля выпивала чай с куском хлеба. Детям варила кашу на молоке, мазала хлеб маслом. На обед — суп из того, что нашлось: картошка, морковь, иногда кость с рынка. Сама ела вечером, когда дети засыпали, и не каждый раз.
Жара стояла густая, июльская. Асфальт во дворе размягчался, в песочнице было не усидеть. Оля водила детей в парк, где работал фонтан, и они плескались по щиколотку, визжа от холодной воды. Дима стоял в фонтане и смотрел, как солнце дробится в брызгах. На лице у него было выражение, какое бывает у детей, когда они впервые видят что-то красивое: не радость ещё, а удивление, что такое вообще бывает.
Оля похудела заметно. Зинаида Павловна встретила её на площадке, оглядела и покачала головой, но промолчала. На следующий день принесла кастрюльку щей и банку вишнёвого компота.
— Бери, я много наварила, — сказала, не глядя в глаза.
Оля взяла и поблагодарила. Дима в тот вечер съел две тарелки щей и попросил добавки.
В начале августа пришло письмо. Не Ларисе, а Оле: заведующая отделением сообщала, что Чеснокова Лариса Борисовна выписана десятого июля с рекомендациями амбулаторного долечивания. Десятого июля. Три недели назад.
Оля перечитала дважды. Сложила листок, убрала в карман фартука. Вечером, уложив детей, пошла по Ларисиному адресу.
Квартира была на первом этаже хрущёвки, через два двора от их дома. Оля звонила долго. Никто не открыл. Окна тёмные. Соседка сверху высунулась с балкона.
— К Лариске? Так уехала она. Ещё на той неделе вещи собрала и уехала. Куда — не говорила.
Оля постояла у подъезда. Было ещё светло, хотя часы показывали девять. Августовский вечер тянулся, тени лежали длинные, плоские на тёплом асфальте. Она медленно пошла обратно.
Дима всё понял без слов. Оля ничего ему не сказала, но он притих. Перестал выбирать диафильмы вечером, ложился раньше обычного. А наутро под подушкой снова лежал хлеб.
Оля увидела корку, завёрнутую в обрывок газеты, когда перестилала раскладушку. Расправила газету, убрала хлеб на стол. Ничего не сказала. Вечером нарезала бутербродов больше обычного и поставила тарелку возле диапроектора.
— Ешьте сколько хотите. Хлеба много.
Настя потянулась первой. Дима подождал, посмотрел на Олю. Взял. Съел не спеша и попросил второй. Это был первый раз, когда он о чём-то попросил вслух.
К концу августа Оля едва держалась. Худая, бледная, с тёмными кругами. На работу выходить через неделю, а сил не было. По утрам кружилась голова, и, пока варила кашу, приходилось держаться рукой за край плиты.
Детям она ничего не показывала. Улыбалась, читала сказки, водила гулять. Дима стал помогать без просьб: складывал раскладушку утром, подметал кухню веником, который был ему по плечо, нёс пакет с хлебом из булочной. Настя возилась с куклами и звала его играть. Он садился рядом, подавал ей кубики. Ему было неинтересно, но он сидел.
Каждый вечер Дима ложился последним. Ждал, пока Настя уснёт, и только потом закрывал глаза. Привычка из того дома, где ночью лучше не спать.
Двадцать четвёртого августа, в субботу, Оля стояла у плиты и мешала пшённую кашу. Жара не отпускала, окно распахнуто, но ни ветерка. В глазах потемнело. Звук уплыл куда-то, как в трубу. Она ухватилась за ручку плиты, но пальцы разжались сами.
Потолок качнулся вбок. Кастрюля загремела об пол.
Дима не спал. Лежал на раскладушке и разглядывал трещину на потолке, похожую на реку с притоками. Грохот с кухни поднял его мгновенно.
На полу растеклась каша, жёлтая, расплеснувшаяся веером от кастрюли. Рядом лежала Оля. Глаза закрыты, рука подвёрнута неловко.
Настя проснулась от шума и заплакала, прижав к себе подушку.
Дима стоял секунду. Шагнул через кашу, присел, потряс Олю за плечо.
— Тётя Оля! Тётя Оля!
Она не ответила. Он приложил ладонь к её лбу: горячий. Тронул запястье, как видел по телевизору у врачей. Пульс бился, но Оля не открывала глаз.
Он встал. Босиком, в трусах и майке с Леопольдом, выбежал на площадку. К дверям напротив, обитым коричневым дерматином. Стучал кулаками, пока не заболели костяшки.
Дверь открылась. Зинаида Павловна стояла в халате и бигудях, щурясь на свет.
— Господи, мальчик...
— Тётя Оля упала, — сказал Дима. Голос не дрожал. — На кухне лежит. Не просыпается.
Зинаида Павловна ахнула. Схватила ключи, которые Оля оставляла ей на всякий случай, и побежала через площадку. Дима бежал за ней.
В квартире было всё, как он оставил: каша на полу, Оля на боку. Настя плакала в комнате, прижимая подушку к груди. Зинаида Павловна наклонилась, проверила дыхание, пощупала пульс. Обернулась.
— Дима, посиди с Настей. Я позвоню.
Она выбежала к себе, к телефону. Дима пошёл в комнату, подсел к Настиной кровати, просунул руку между спинкой и матрасом, нашёл её ладонь.
— Не реви. Мамка твоя сильная. Заболела немножко, сейчас доктор приедет.
Настя вцепилась в его пальцы и затихла, только всхлипывала мелко.
Скорая приехала через двадцать минут. Оля к тому времени открыла глаза, но встать не могла: голова кружилась, ноги не держали. Врач, усталый мужчина в мятом халате, посветил ей в зрачки, измерил давление.
— Сто на шестьдесят. Когда ели последний раз? Нормально ели, не чай с хлебом?
Оля промолчала.
— Гемоглобин, думаю, никакой. Поедем, мамочка. Капельница и обследование.
— Дети, — прошептала она. — У меня дети.
Зинаида Павловна стояла в дверях кухни, держа Настю на руках.
— Поезжай. Я заберу обоих к себе. Не спорь.
Олю увезли. Настя заплакала в голос, когда носилки проплыли мимо. Дима стоял у стены, в испачканной кашей майке, и не плакал. Когда дверь за санитарами закрылась, он повернулся к Зинаиде Павловне.
— Я уберу на кухне.
И убрал. Набрал воды в ведро, нашёл тряпку, встал на колени и вытер пол. Кашу собрал в миску, миску поставил в раковину, ополоснул кастрюлю. Зинаида Павловна смотрела на него, покачивая на руках Настю.
— Ты молодец, Дима, — сказала она наконец. — Большой молодец.
Он пожал плечами. Сел на табуретку, ноги не доставали до пола.
— Тётя Зина, а тётя Оля вернётся?
— Вернётся. Обязательно.
— Ладно, — сказал Дима и замолчал.
Четыре дня Оля лежала в больнице. Анемия, истощение, низкое давление. Капельницы, железо, витамины, постельный режим. Она звонила с поста медсестры, и Зинаида Павловна коротко докладывала: Настя спит, кушает, не капризничает.
— А Дима?
Голос в трубке потеплел.
— Дима твой, Ольга, золотой ребёнок. Утром встаёт раньше всех, одевается сам, Настьке носки достаёт. Мне помогает тарелки носить. Вечером ложится последний, проверяет, укрыта ли она. Откуда в нём это, ума не приложу.
Оля лежала на казённой койке, смотрела в потолок палаты. Стены зелёные, тумбочка с щербатым углом, соседка спала, отвернувшись. За окном шумел тополь, шелестел листвой в августовском безветрии.
«Твой», — сказала Зинаида Павловна. Просто так, не задумавшись. И слово это было правильным.
Лишних детей не бывает, подумала Оля. Подумала спокойно, без надрыва, как думают о том, что давно знали, но только сейчас расслышали внутри себя ясно. Закрыла глаза и уснула впервые за эти месяцы крепко.
Через четыре дня её выписали. Она шла от остановки пешком, потому что ждать трамвая не было терпения. Во дворе стояла обычная суббота: мужики курили на лавке, мальчишка катался на велосипеде, из открытого окна на втором этаже пахло жареным луком. Оля поднялась на пятый.
Дверь открыл Дима.
Он стоял на пороге в чистой майке, на ногах Олины тапочки, великоватые на четыре размера. Лицо сосредоточенное, строгое. Из глубины квартиры вылетела Настя, обхватила мамины ноги и завопила:
— Мамааа!
Оля обняла дочку, присела на корточки. Посмотрела на Диму. Он стоял, руки вдоль тела, и глядел на неё. Губы сжаты. В глазах что-то мелко подрагивало на самом дне.
— Тётя Оля, — сказал он ровно. — Я вам каши сварил. Тётя Зина научила. Пшённую, на молоке. Не подгорела.
Оля встала, подошла и обняла его. Он замер, будто не знал, куда деть руки. Потом ладони его медленно легли ей на спину, маленькие, цепкие. Он уткнулся лбом ей в живот и стоял так.
Настя подлезла сбоку, прижалась. Они стояли втроём в тесной прихожей, где пахло клеёнкой и старой штукатуркой, и Оля чувствовала, как дрожь из Диминых плеч уходит медленно.
Вечером зашла Зинаида Павловна. Принесла пирог с капустой, тёплый, завёрнутый в полотенце. Села на кухне, сняла очки, протёрла их краем фартука.
— Я тебе вот что скажу, Ольга. Если бы не мальчишка, я бы до утра не узнала, что ты упала. Настька маленькая, она бы плакала и плакала, и всё. А он прибежал, постучал, объяснил. Шесть лет, а соображает лучше иного взрослого. Если бы ты до утра пролежала на полу...
Она не договорила. Махнула рукой.
— Ты уж подумай. Может, не зря он тут оказался.
Оля помолчала. Потом сказала:
— А вы говорили, зачем мне чужой.
Зинаида Павловна поджала губы, но на этот раз не от осуждения.
— Говорила. Дура была. Этот мальчишка, он... — покрутила очки в пальцах, подыскивая слово. — Он настоящий. Вот.
Когда соседка ушла, Оля долго сидела на кухне. Пирог остывал, от него шёл густой капустный дух. В комнате дышали двое. Настя давно уснула, а Дима, как всегда, ждал. Оля слышала: не спит. Вошла в комнату, присела рядом с раскладушкой.
Дима повернул голову.
— Спи, — шепнула она. — Всё хорошо.
— Тётя Оля, — сказал он так же тихо, — а когда моя мама приедет?
Врать она не стала.
— Не знаю, Дим. Пока не знаю.
Он кивнул. Отвернулся к стене. И спросил, глядя в обои:
— А вы меня не отдадите?
— Не отдам.
Он вздохнул. Натянул одеяло до подбородка. Через минуту дыхание стало ровным.
Оля посидела ещё, слушая, как в комнате дышат двое детей. Потом встала, вышла на кухню и достала из ящика стола тетрадку, в которой вела расходы. Перевернула на чистую страницу. Написала шариковой ручкой, ровным воспитательским почерком: «Опека. Документы. Что нужно.»
В сентябре она вышла на работу. Тамара Ильинична встретила в коридоре, оглядела.
— Похудела.
— Ничего. Выправлюсь.
— А мальчик?
— Со мной. Оформляю опеку.
Заведующая сняла очки. Подержала в руке, надела обратно.
— Лишних детей не бывает, Тамара Ильинична, — сказала Оля и пошла к группе.
Сказала негромко, спокойно, как говорят о давно решённом. Тамара Ильинична смотрела ей вслед и промолчала.
Документы заняли три месяца. Оля собирала справки, ходила в районный отдел образования, в поликлинику, в жилконтору. Писала заявления от руки, аккуратно, без помарок. Комиссия приходила смотреть квартиру: однокомнатная, раскладушка, чисто, бедно, двое детей, мать-одиночка. Женщина из опеки долго смотрела на Олю и спросила:
— Вы уверены?
— Уверена.
Женщина записала что-то в блокнот. Перевела взгляд на Диму, который стоял у раскладушки, выпрямившись, как перед фотографом.
Диме исполнилось семь в октябре. Оля испекла шарлотку: два яблока нарезала тонко, третье положила перед ним на тарелку, целое, красное, из последних осенних. Настя подарила рисунок. Дом с трубой, из трубы дым, а перед домом три человечка. «Это мама, это я, это ты», — объяснила, тыча пальцем в каждого. Дима долго рассматривал рисунок. Потом аккуратно сложил его вчетверо и убрал в коробку из-под диафильмов, к плёнкам. На этот раз под подушку не прятал.
В ноябре пришла бумага. Оля стала его опекуном.
Вечером, уложив детей, она сидела на кухне и держала документ в руках. За окном падал первый снег, и фонарь во дворе красил его рыжим пятном. Снежинки ложились на карниз, на голые ветки тополя, на крышу соседского «Москвича». Было тихо. Оля смотрела на снег и думала, что ей двадцать семь, у неё двое детей, однокомнатная квартира и зарплата воспитательницы. Тяжелее, чем этим летом, ей не было никогда. И спокойнее тоже.
Она убрала документ в ящик комода, под стопку Настиных ползунков, которые давно стали малы, но выбросить не поднималась рука. Погасила свет на кухне и пошла спать.
Много лет спустя, в сентябрьское воскресенье, Оля стояла на кухне и резала яблоки. Квартира была другая, побольше. За столом в комнате спорили так, что слышно было через стену.
— Ты обещал!
— А ты вчера не мыла!
Оля вытерла руки полотенцем и выглянула из кухни. За столом сидели двое. Настя, уже взрослая, загибала пальцы, доказывая свою правоту. Напротив откинулся на стуле широкоплечий парень и усмехался.
— Мам, скажи ему! — потребовала Настя.
— Мам, скажи ей, — отозвался Дима.
Оля посмотрела на них. Вернулась к яблокам. Антоновка пахла кисло и свежо, нож входил в мякоть с негромким хрустом. Из комнаты снова зашумели, и в шуме этом не было ни капли чужого.