Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Интересные истории

Следователь СМЕРШ ищет того, кто в госпитале тихо и без следов убил трех разведчиков...

Они выжили в тяжелых боях, но один за другим начали таинственно умирать в тихом полевом госпитале. Трое разведчиков, которые уже шли на поправку. Командование было уверено: действует немецкий диверсант, методично убирающий свидетелей. Но следователь СМЕРШ выяснил, что правда куда страшнее. Их хладнокровно убивала самая тихая и заботливая медсестра. Та самая девушка, что часами держала безнадежных раненых за руку. Она не была шпионкой, она вершила свой собственный безжалостный суд. Третий умер перед рассветом. И умер тихо, так, как умирают не от ран. Старшина Несветов шел на поправку. Пулю из бедра ему вынули неделю назад. Кость не задела, рана затягивалась чисто. Вечером он еще сидел на койке, обмотанный бинтом до пояса, и травил байки соседям по палате. Рассказывал про то, как до войны таскал из колхозного пруда карасей. И о том, как теперь, после госпиталя, отъестся на материнских пирогах. Сосед слева смеялся. Сосед справа просил замолчать и дать поспать. Несветов обещал затихнуть, н
Автор: В. Панченко
Автор: В. Панченко

Они выжили в тяжелых боях, но один за другим начали таинственно умирать в тихом полевом госпитале. Трое разведчиков, которые уже шли на поправку. Командование было уверено: действует немецкий диверсант, методично убирающий свидетелей. Но следователь СМЕРШ выяснил, что правда куда страшнее. Их хладнокровно убивала самая тихая и заботливая медсестра. Та самая девушка, что часами держала безнадежных раненых за руку.

Она не была шпионкой, она вершила свой собственный безжалостный суд. Третий умер перед рассветом. И умер тихо, так, как умирают не от ран. Старшина Несветов шел на поправку. Пулю из бедра ему вынули неделю назад. Кость не задела, рана затягивалась чисто.

Вечером он еще сидел на койке, обмотанный бинтом до пояса, и травил байки соседям по палате. Рассказывал про то, как до войны таскал из колхозного пруда карасей. И о том, как теперь, после госпиталя, отъестся на материнских пирогах. Сосед слева смеялся. Сосед справа просил замолчать и дать поспать. Несветов обещал затихнуть, но не замолкал.

Шумный был, цепкий, из тех, кто войну переживает назло всему. В пять утра дежурная сестра нашла его мертвым. Лицо спокойное, одеяло не смято, рука свесилась с койки. Будто заснул и не проснулся. Военврач Сухов пришел, послушал, посмотрел и долго молчал.

В этом молчании было больше смысла, чем в любом диагнозе, потому что старшина Несветов стал третьим выздоравливающим, кто умер в этой палате за десять дней. И все трое — Лыков, Гаврилов, Несветов — были из одной разведгруппы. Медсанбат стоял в бывшей школе местечка Радзинь. Два этажа, облупленные стены, во дворе сорванная взрывом крыша сарая и старый колодец с журавлем.

Шел ноябрь 44-го года. За рекой готовилось наступление, и в тылы каждый день шли машины с боеприпасами, а навстречу им — машины с ранеными. Радзинь был последней тихой точкой перед фронтом, местом, где людей либо чинили и возвращали в строй, либо хоронили за оградой бывшего школьного сада. Капитан СМЕРШ Алексей Яковлев приехал на четвертый день после третьей смерти.

Ему было 32 года, он был худощавым, темноволосым, с серыми усталыми глазами человека, который видел много и давно отучился удивляться. Гимнастерка без наград. Говорил тихо, двигался неторопливо, смотрел всегда внимательно. Из бумаг он знал то же, что и командование, но этого было достаточно, чтобы насторожиться.

Лыков, Гаврилов и Несветов попали в медсанбат с разницей в несколько дней, из разных боев, с разными, но легкими и несмертельными ранами. Все трое поправлялись. Все трое умерли ночью, без крика, без агонии, и каждый раз дежурный врач писал в книге что-то осторожное. Острая сердечная недостаточность, эмболия, по-видимому, тромб.

По отдельности это было обычным делом, на войне умирают и от меньшего. Вместе это выстраивалось в стройный ряд, от которого делалось холодно. И было еще одно обстоятельство. Эти трое не просто служили в одной разведгруппе.

Две недели назад их группа ходила за реку и вернулась с языком и планшетом немецкого саперного офицера со схемой минных полей перед участком будущего наступления. Трое уцелевших из той вылазки лежали здесь, и трое из той вылазки были мертвы. Вывод командование сделало быстро и логично. Немецкий агент в медсанбате убирает свидетелей.

Тех, кто видел схему, кто знал, что она у нас, кто мог сказать лишнее в бреду. Кто-то свой в белом халате гасит людей одного за другим. Тихо, грамотно, под видом болезни. Яковлев поселился в каморке при школе и за первый день пригляделся к тем немногим, кто имел доступ к ночной палате.

Военврач Сухов, лет пятидесяти, грузный, с серым от усталости лицом, с руками хирурга — большими и, на удивление, точными. Оперировал по двенадцать часов, спал урывками, к ночи прикладывался к мензурке со спиртом и этого не скрывал. О смертях говорил неохотно, отводил глаза, и в его неохоте Яковлев сразу почувствовал что-то скрытое. Человек чего-то недоговаривал, это было видно.

Старший санитар Пахом, пожилой, из Подрезания, тихий, набожный, носил под гимнастеркой крестик. Он таскал носилки, обмывал умерших, копал могилы за забором. Знал в медсанбате всех и вся, говорил о покойниках с одинаковой жалостью и о наших, и, как выяснилось, даже о немцах, которых тоже иногда привозили латать.

Лейтенант Зорин, не из персонала, раненый, выздоравливающий. Осколок в плечо, рука на перевязи, но ходячий, бодрый, обаятельный. Разведчик из другой части, со звездой и двумя орденами. Он не лежал пластом, как другие, а целыми днями помогал по палатам.

Подносил воду, шутил с тяжелыми, читал вслух газету неграмотным. Его любили, с ним становилось легче. Он был из тех людей, рядом с которыми боль будто отступает. И сестра. Лида, Лидия. 22 года, операционная сестра.

Тоненькая, с гладко зачесанными темными волосами под косынкой. Работала чисто, быстро, без лишних слов. На операциях стояла так, что Сухов хвалил ее скупо и редко, а это дорогого стоило. Раненые ее любили.

С самыми безнадежными она была ровна и ласкова, держала за руку тех, кому уже нельзя было помочь, не отводя глаз. А это умеют немногие. Дежурила по ночам чаще других, сама просилась. К вечеру Яковлев сидел в углу пустой учительской, пил кипяток из жестяной кружки и смотрел, как медсанбат отходит ко сну.

Все было на своих местах. Усталость там, где усталость. Жалость там, где жалость. Никто не суетился, никто не набивался с объяснениями. И все-таки одно зацепило его в первый же вечер, и он сам не понял пока чем.

Лида была ровно со всеми. Со стонущими, с бредящими, с умирающими, с грубыми, с теми, кто хватал ее за подол, со всеми одинаково спокойна и добра. И только с одним человеком она была другой. Когда лейтенант Зорин, смеясь, заходил в ее палату со своей газетой, она замолкала, опускала глаза, отвечала коротко, находила себе дело в дальнем углу.

Не грубила, просто уходила в сторону, как уходит от сквозняка. И ни разу не засмеялась его шуткам, хотя смеялись все. Яковлев это заметил и отложил про себя. Он не знал еще, что это и есть тот самый кончик нити, за который придется тянуть до самого дна.

Он открыл блокнот и записал, никому пока не докладывая, одно слово. Тихо. Они умирали тихо. Их убивал кто-то, кому доверяют, и этот кто-то ходил сейчас по темным палатам со свечой или керосиновой лампой, поправлял одеяло и был совершенно спокоен.

С утра он начал с очевидного. Потому что очевидное надо либо подтвердить, либо снять. И снять как можно раньше. Если агент убирает свидетелей, значит, есть тайна, которую берегут. Схема минных полей.

И Яковлев пошел проверять не людей, а тайну. Он поднял бумаги по той самой вылазке за реку и по тому, что было дальше. Планшет с немецкой схемой разведчики сдали в штаб дивизии в тот же день, как вернулись. Схему сняли, размножили, по ней уже работали саперы.

То есть к тому часу, когда умер первый из троих, секрет давно перестал быть секретом. Он лежал в штабных папках, его знали десятки людей, по нему резали проходы в минных полях. Убивать носителей такого знания было бессмысленно. Поздно. Все равно что жечь газету через неделю после того, как ее прочел весь полк.

Дальше больше. Яковлев осторожно, через начальника разведки, узнал обстановку. Не было за эти две недели на их участке ни одного немецкого удара, ни одной вылазки, которые говорили бы, что противник вызнал что-то новое про наши планы. Тихо было у немца.

Слишком тихо для стороны, которая будто бы заслала к нам агента и через него снимает свидетелей. Агент, который убивает, но не передает ничего, это не агент. Это что-то другое. К вечеру первая командирская версия начала проседать под собственным весом.

Если этих троих и убивали, то не за то, что они знали про минную схему. Их убивали за что-то другое. Или за кого-то другого. Но прежде чем идти дальше, надо было понять главное: убивали ли вообще.

И тут Яковлев взялся за Сухова. Хирург не хотел говорить, отводил глаза, мял в пальцах папиросу, тянул со спиртом. Яковлев не давил, он умел ждать и молчал вместе с ним, пока молчать не стало невозможно.

— Вы что-то заметили на третьем? — сказал Яковлев наконец. Не спросил, а утвердил.

Сухов посмотрел на него тяжело.

— Заметил, — выдохнул он. — На Несветове. Я его сам осматривал. Здоровое сердце, чистая рана. Такие не умирают во сне.

Он помолчал.

— И след я видел. Свежий укол. Тут, под коленом, в подколенной вене. Куда никаких уколов мы не делаем. Один прокол. Маленький.

— И вы не доложили?

— А что я доложу? — Сухов поднял на него красные от бессонницы глаза. — Что мою сестру, что кого-то из моих, заподозрив в смертоубийстве, на одном проколе? Меня бы первого и взяли. Не досмотрел, мол, развел у себя такое. Я думал. Я думал, может, и впрямь тромб. Может, мне кажется. Я устал, капитан. Я людей режу по двенадцать часов. Мне проще поверить в тромб.

Яковлев смотрел на него и видел, что хирург не врет, но и не все говорит. Был у Сухова свой грех, и грех этот мешал ему смотреть прямо. Капитан вытянул его к ночи, осторожно, по краешку. Грех был старый и человеческий.

Сухов облегчал уход тем, кому уже было не помочь, безнадежным, обожженным, тем, кто кричал по двое суток без всякого смысла. Лишняя доза морфия, чтобы отмучился. Он считал это милосердием и боялся, что это сочтут убийством. Оттого и дергался, оттого и пил, оттого и отводил глаза от любого человека в форме СМЕРШ.

Вот и вся тайна военврача Сухова. Не агент. Усталый человек, который слишком близко видел чужую боль и однажды решил, что вправе ее прекращать. Но троих разведчиков он не трогал.

Они шли на поправку, им морфий был ни к чему, и облегчать им было нечего. А прокол под коленом к милосердному морфию отношения не имел. Прокол был сделан, чтобы убить, так, чтобы это сошло за смерть от ран. Яковлев знал этот способ, слышал о нем.

Воздух. Полный шприц воздуха в вену, и пузырь идет к сердцу, и человек умирает быстро, без ядов крови, без следов, какие ищут. На вскрытии в полевых условиях не разглядишь. Нужно только две вещи — твердая рука и знание, куда колоть. Нужен медик, или тот, кто рядом с медиками каждый день и научился.

К ночи Яковлев перебрал в уме всех, у кого ночью были и руки, и доступ, и умения. Сухов. Пахом — нет, санитар к венам не подходит. Сестры. И раненые, кто ходячий, кто бродит по палатам, а такой был один, заметный, всеми любимый. Зорин.

Он вернулся в учительскую, открыл блокнот и записал под утренним «тихо» еще одно. Не за схему. И ниже, отдельно, в столбик, тех, у кого хватило бы руки и знания. Список вышел короткий. Слишком короткий, чтобы спать спокойно.

Он еще не знал кто, но он уже знал, что это не шпион. Шпион убивает по приказу, ради сведений, ради будущего. А здесь кто-то убивал ради прошлого. Тщательно, спокойно, по одному. И значит, у этих троих было что-то общее, не то, что они знали, а то, что они сделали.

На утро он перестал искать агента и стал искать руку. Кто был рядом с каждым из троих ту ночь, когда тот умер? Не вообще на дежурстве. Рядом. У койки. Достаточно близко, чтобы нагнуться к свесившейся руке, к ноге под одеялом. И сделать один короткий укол в темноте.

Яковлев поднял журнал дежурств, расспросил выживших соседей по палатам, санитара, вторую сестру. И картинка сложилась. Медленно, неохотно, как всегда складывается самое нежеланное. В ночь смерти Лыкова дежурила Лида. Под утро она сидела возле него.

Он маялся, не спал. И она, как говорили, подсела, поговорила, дала попить. Утром Лыков был мертвым. В ночь смерти Гаврилова она была не на смене, но ее видели в палате. Заходила, сказала, что не спится, помогла напарнице с тяжелым в углу. Возле Гаврилова тоже стояла.

В ночь смерти Несветова дежурила опять она. И опять под утро ее видели у его койки, поправляла одеяло тому, кто вечером не давал всем спать своими байками. Три смерти. Возле каждой одна и та же тихая фигура в косынке.

Та самая сестра, которую любили раненые, которая держала за руку умирающих, не отводя глаз. Та, что сама просилась на ночные смены. Яковлев сидел над журналом долго. Слишком хорошо ложилось. А он не любил, когда ложится слишком хорошо.

Жизнь так не делает, так делает только подгонка. И он стал по своей привычке искать против себя самого. И нашел другое. Не оправдание. Прошлое. Он поднял анкету Лиды и зацепился за полтора года, которые она пережила под немцем, в оккупации на Смоленщине, прежде чем наши вернулись и она ушла на фронт с сестрой.

В анкете было гладко. Слишком гладко для тех мест и тех лет. Яковлев потянул за эту гладкость, и она поехала. Лида знала немецкий, учила в школе, схватывала легко. И в оккупации немцы это выявили и заставили ее переводить.

В комендатуре, при раздаче, на разнарядках, кто куда, кому сколько. Два года девчонка стояла рядом с немецким столом и переводила чужие приказы своим. По принуждению, под страхом, ради хлеба и ради больной младшей сестры, которой нужно было лекарство. Но переводила.

А в анкете об этом не было ни слова. Подчистила. Боялась. И правильно боялась, потому что для иной проверки этого хватило бы за глаза. И вот тут командирская версия будто воскресла и встала во весь рост.

Сестра, работавшая на немцев. Скрывшая это. Имеющая руку, знание и доступ. Убивающая разведчиков одного за другим. Чего еще искать? Вот он, агент. Завербованная в оккупации, оставленная немцами при отходе, теперь гасит свидетелей.

Все сходилось так, что хоть сейчас выписывай ордер. Яковлев почти выписал. И не выписал. Из-за двух вещей, которые не лезли в эту красивую раму. Первое. Агент работает на будущее. Передает, готовит, выводит.

А Лида за все это время ни с кем не сошлась. Ничего не вынесла, ни разу не отлучилась к чужим, не подала ни единого знака за реку. Он проверил. Она убивала, если убивала, и ничего за это не получала, и никому ничего не сообщала. Так не ведут себя агенты. Так сводят счеты.

Второе. И это Яковлев почувствовал раньше, чем понял. Те трое. Если бы Лиду оставили немцы как агента, ей было бы все равно, кого убирать. Она шла бы по списку, по чужому заданию. А она убивала только этих троих. Именно их.

Разведчиков из одной группы. Ни офицеров со схемой вообще, ни штабных, ни Сухова, который про укол догадался. Нет. Только Лыкова, Гаврилова, Несветова. Будто не свидетелей гасила, а исполняла что-то свое, давнее, что свело ее с ними тремя именно здесь.

И тогда он вспомнил то, что отложил в первый вечер. Как она замолкает при Зорине, как уходит в сторону, как ни разу не засмеялась. Он-то решил было, что это стыд перед своим, перед разведчиком, как перед сообщником. Или, может, по-девичьи отворачивается.

А теперь подумал иначе. Так уходят не от своего и не от милого. Так уходят от того, кто связан с чем-то страшным. С чем он еще не знал. Но эта тонкая, едва заметная судорога при одном-единственном человеке вдруг показалась ему важнее всех журналов дежурств.

Он не стал брать Лиду. Не стал даже говорить с ней. Он сделал другое. Поднял по своим каналам не ее прошлое, а прошлое тех троих. Лыков, Гаврилов, Несветов. Где служили, где ходили, что делали в 43-м до этой разведгруппы, до этого фронта?

Ответ шел двое суток. Яковлев ждал и почти не спал. Он чувствовал, как все дело поворачивается к нему той стороной, какой поворачивается редко и какую он не любил больше всего, стороной, где в конце не злодей, а человек. Когда бумаги пришли, он читал их медленно, как читал всегда, и важно было не то, что в них написано, а то, что складывалось между строк.

Все трое, Лыков, Гаврилов, Несветов, в 43-м служили в одной части. Не в разведке еще. В составе отряда, который ходил по тылам и по только что оставленным немцами местам с особой задачей: выявлять пособников, чистить, наводить порядок. И осенью 43-го этот отряд проходил через Смоленщину.

Через те самые места. Через хутор, где жила семья Лиды. Яковлев отложил листы и долго сидел, не двигаясь, глядя в черное окно. За окном Радзинь спал, и где-то в палате тихо ходила со своей лампой та, кому все это вело. Он еще не дочитал последнего, главного, но уже знал.

Последний лист был коротким, списком. Осенью 43-го в хуторе под Вележем тот отряд провел то, что в бумаге называлось «изъятием пособников оккупационной администрации». В списке значились трое расстрелянных. Старуха, женщина 38 лет и девочка 11. Мать и младшая сестра Лиды.

Старшую, переводчицу из комендатуры, в тот день на хуторе не было. Ее саму угнали немцы на разнарядку в район. И это ее и спасло. Она вернулась через сутки на пепелище, к двум свежим могилам и к чужим следам сапог в палисаднике. Ее родных расстреляли за то, что она переводила немцам.

Расстреляли свои. По доносу, который Яковлев тоже нашел, анонимному, на клочке в три строки из тех, что строчили в те годы по злобе и по зависти соседи на соседей, без проверки, без суда. Подвели под пособничество и в расход всех, кто под рукой. А под рукой в тот день оказались мать и 11-летняя сестра девушки, которая в это время по принуждению переводила немецкие бумаги в 20 верстах, чтобы достать этой самой сестре лекарства.

Исполнили приговор трое — Лыков, Гаврилов, Несветов. Яковлев закрыл папку. Внутри было пусто и ясно, как бывало в конце каждого дела, только на этот раз к ясности не примешивалось ни торжества, ни облегчения. Он понял все — и способ, и руку, и то, почему она замолкала при Зорине.

Это он поймет чуть позже, и от этого станет еще тяжелее. А пока он встал и пошел искать Лиду. Она была в дальней палате, одна, при керосиновой лампе. Перестилала пустую койку, ту, на которой 10 дней назад умер старшина Несветов. Делала это спокойно, аккуратно, расправляя складки.

Подняла на капитана глаза и не вздрогнула, будто ждала, будто все эти дни знала, что он придет и даже устала ждать.

— Вы их узнали? — сказал Яковлев. Не спросил.

Лида опустила руки на чистую простыню, помолчала.

— Сразу, — сказала она тихо. — Лыкова, в первый же день, как привезли. Он меня не узнал. Их трое было тогда во дворе. Я их не видела. Мне потом соседи сказали их фамилии и описали внешность. Я запомнила каждую деталь и ждала своего часа.

Она говорила ровно, без слез, и от этой ровности было страшнее, чем от любого крика.

— Я думала, мне кажется, я молилась, чтобы казалось. А потом привезли Гаврилова, а потом третьего, их троих, ко мне, в мои руки.

Автор: В. Панченко
Автор: В. Панченко

Она подняла глаза.

— Вы верите в Бога, товарищ капитан? Я раньше не верила, а тут поверила, что это мне их прислали, что больше некому.

— Воздух, — сказал Яковлев.

— Воздух, — согласилась она просто, как говорят о перевязке. — Это не больно, я знаю. Они даже не проснулись.

Она посмотрела на свои руки, тонкие, чистые, в которых столько раз держала чужую жизнь.

— Я их не мучила. Я не зверь. Я просто не могла, чтобы они выздоровели, встали и пошли дальше, по земле, когда мама и Нюра там. Я не за немцев, я не за кого. Я за маму и за Нюру. Больше ни за что.

Яковлев молчал. Перед ним стояла не диверсантка, не завербованная, не враг из тех, кого ненавидишь легко и берешь холодной душой. Перед ним стояла девушка, которая два года переводила, чтобы спасти сестру. Потеряла сестру из-за того, что переводила, и убила тех, кто привел приговор в исполнение. А настоящего убийцу даже не знала в лицо.

И в этом была вся тяжесть. Ее увели на рассвете. Туман лежал во дворе школы, у колодца с журавлем, и тонул в нем старый школьный сад с двумя десятками безымянных холмиков за оградой. Лида шла ровно, не оглядываясь, и косынку сняла только в дверях машины, и стало видно, какая она молодая.

Дело было закрыто, исполнитель установлен, способ скрыт, смерти объяснены. Все правильно. И все-таки что-то в этой правильности не отпускало. То самое, последнее, чего он еще не сложил. Он сложил это через день, перед самым отъездом, когда от нечего делать дочитывал бумагу по тому давнему отряду.

Кто командовал, кто подписывал. И на приговоре по хутору под Вележем, на том самом изъятии, под тремя фамилиями исполнителей, стояла четвертая. Подпись офицера, который вел операцию, утвердил донос, не стал проверять и отдал приказ. Который той осенней ночью стоял у саней, подняв воротник, и читал в темноте сухие казенные слова, пока трое работали во дворе.

Соседи слышали еще четвертого, но лица не видели. Описали детально его голос Лиде. Фамилия под приговором была Зорин. Яковлев медленно положил листок, и все стало на места. Она не узнала его в лицо, потому что лично Зорина в ту ночь не видела, и фамилии его не знала.

В ее памяти жил лишь образ, сложенный из рассказов выживших соседей. Они в деталях описали ей тот ровный, спокойный, равнодушный голос человека, который стоял у саней и читал приговор. Но разве можно узнать убийцу только по чужому описанию голоса? Тем более здесь, в палате, где этот голос больше не чеканил смертные приказы, а шутил, подбадривал раненых и казался таким родным и безопасным.

Лида убивала руки, которые держали оружие, и даже не подозревала, что тот самый офицер, отдавший приказ, все это время был тут же рядом. Он ходил по ее палатам со своей газетой, пил из ее рук, и его все любили, а ее скованность и молчание рядом с ним были лишь интуитивной, необъяснимой тревогой, причину которой она так и не разгадала.

Зорин выписывался героем. Рука зажила, осколок вынули, его ждали в части, к новым орденам. На бумаге за ним не было ничего. Операция в 43-м была законной. Изъятие пособников в порядке. Донос — основанием. Приговор утвержден по форме — его рукой.

Все чисто. Троих исполнителей нет живых, и спросить с него за них нельзя, да и не за что. Они исполнили — он распорядился. По уставу, по праву, по той самой логике, которой служил и сам Яковлев. Тронуть его капитан СМЕРШ не мог, не за что было тронуть.

Он взял женщину, девочку, сестру, которая держала за руку умирающих, не отводя глаз. А человека, с которого все началось, он проводил до машины. И тот, пожимая на прощание здоровой рукой, улыбнулся открыто и сказал, что без таких сестер, как тут, ни один госпиталь не стоит.

— Золотые руки у девки. Жаль, говорят, проштрафилась.

Яковлев пожал в ответ и ничего не сказал. Сказать было нечего. На бумаге все было правильно. Лидию судили скоро. Три смерти, признание, оккупационное прошлое.

Приговор был один, и Яковлев знал его наперед, еще в ту туманную ночь у колодца. В рапорте он написал все, как было, до последней строки, и про хутор, и про мать, и про сестру, и про донос, и про подпись Зорина под приговором 43-го года. Написал не для того, чтобы спасти — спасти было нельзя.

Написал, чтобы это где-то осталось, чтобы хоть на одном листе в одной папке стояло, отчего тихая сестра в Радзине делала то, что делала. Иногда это все, что можно сделать для человека, чтобы правда о нем где-то лежала, пусть и под сукном. Военврача Сухова не тронули.

О лишней мензурке и о милосердном морфии Яковлев в рапорте не написал ни слова. Счел, что к делу не относится. Сухов резал людей до конца войны и после нее, и руки у него до старости оставались точные, а глаза — виноватые, и он сам не знал отчего.

Старший санитар Пахом выкопал за оградой школьного сада еще много могил, прежде чем фронт ушел дальше на запад. Над могилами он крестился одинаково, и над нашими, и над чужими, потому что под землей, говорил он, все одного цвета.

Лейтенант Зорин вернулся в часть, получил свой орден, дошел до Берлина и после войны жил долго и спокойно, в чести, и до старости любил рассказывать, как лежал когда-то в медсанбате, где была чудесная сестричка, и как жаль, что она оказалась немкой. Он так и не узнал, что одна эта сестричка два года ждала, чтобы вспомнить его лицо, и не дождалась, потому что лица его в ту ночь не видела.

Он спал спокойно, ему было за что спать спокойно, все, что он делал, было по закону. А капитан Яковлев еще долго, уже в других местах и по другим делам, ловил себя на том, что слишком пристально смотрит на чужие руки, на руки сестер, врачей, поваров, на всякие тихие руки, что держат то ложку, то шприц, то чужую ладонь.

Разведку учат многому. Учат находить виноватую руку, читать чужое прошлое, слышать дрожь в чужом голосе, но не учат главному: что делать, когда самая виноватая рука в этом деле оказывается самой чистой и держит не оружие, а перо и ставит свою подпись ровным привычным почерком, и за эту подпись с нее уже не спросит никто.

Самое страшное в этой работе – не упустить врага. Самое страшное – поймать виноватого и понять, что не его одного надо было ловить, а того, кого поймать нельзя. Лиду он больше не видел. Что с ней стало, он знал и старался не думать об этом дольше, чем нужно.

Офицер Зорин прожил долгую жизнь как герой, а Лиду ждал трибунал.

-3