Зачем я вам это сейчас рассказал, посреди всей нашей беды? А затем, что без этой зажигалки и без того давнего пожара ничего бы у нас не сошлось. Это потертое латунное вещице, спасенная память о спасенном ребенке, и стало тем самым ключом, что щелкнул всю тайну. Только поняли мы это в самом конце. А пока... Пока было апрель, и беда наша только набирала силу.
Снег сошел, и город утонул в грязи. Берючевск весенний — зрелище безрадостное. Черные сугробы по обочинам оседали в жижу. Текли ручьи цвета кофе с молоком. Дворы развезло так, что без сапог не выйти. Небо висело низкое, серое, и из него то лил дождь, то сыпала мокрой крупой. И на этом сером, мокром фоне разворачивалась наша война за стан. Оборону вели теперь всерьез. После того, как проломили голову Евсею, в цех зачастили чужие. То комиссия по технике безопасности, которая искала повод закрыть стан, то крепкие ребята в спортивных костюмах, которые просто ходили, смотрели, молчали и уходили, давая понять, что нас, мол, пасут.
По ночам у дома Корсакова стала останавливаться машина, постоит с погашенными фарами под окнами и уедет. Стукнули звонили, молчали в трубку. Жену его тихо оскорбляли, на базаре кто-то якобы случайно опрокинул корзину, наступил, обхамил. Мелочи. Но эти мелочи действовали на психику, выматывали, и кое-кто из наших не выдерживал, уходил. Нас оставалось все меньше, и мне доставалось. Однажды вечером, когда я шел с работы, меня у двора прижали двое: тот самый Зорькин, бритый, и с ним еще один. Не били. Зорькин просто взял меня за грудки и придвинул свое лицо к моему, от него пахло одеколоном и табаком, и сказал тихо, спокойно:
— Жардев. Ты мужик семейный. Тонька у тебя в регистратуре сидит. Гришка в школу через дорогу бегает, один, без провожатых. Ты подумай об этом. Хорошо подумай. Завязывай со своей обороной, не лезь, куда не просят, и живи себе спокойно. А полезешь — за семью не я отвечаю. Понял?
Он отпустил меня и ушел, не оглядываясь, а я стоял в грязи у подъезда, и у меня тряслись руки. Не от страха за себя, от страха за Гришку. Один, без провожатых. Они знали про моего сына все: где школа, когда уроки. В ту ночь я не спал, лежал и слушал, как за стенкой ворочается Гришка, и думал. Может, прав был Евсей? Может, и вправду бросить все да уехать, спасти своих? Какое мне дело до этого стана, до этих стволов, до всего города, когда у меня сын?
На утро я пошел к Петрову, рассказал про угрозу. Он выслушал, помрачнел, долго молчал.
— Хочешь, увези Тоньку с Гришкой, — сказал наконец. — К родне, на время. Я бы на твоем месте увез. Это не трусость, Кондрат. Это голова на плечах. Семью беречь — первое дело.
— А ты? — спросил я. — Тебе вон Юлия который год то же самое говорит: уезжай. А ты не едешь. Почему?
Он усмехнулся, потер шрам на левой руке, он часто так делал, не замечая.
— Потому что я тут поставлен, — сказал. — Я тебе это уже говорил. Если я уеду, кто? Ты вот семью увези, это правильно. Ты человек частный, у тебя долг перед своими, и весь твой мир — это они. А у меня погоны. У меня долг перед всем участком, перед всем городом. Я тридцать лет тут людям в глаза смотрю. Уеду, как потом в зеркало гляну?
Он помолчал.
— Только, Кондрат... Я тебя не равняю с собой. Не геройствуй зря. Увези семью. Это я тебя как друг говорю и как мент.
Я в тот же день поговорил с Антониной. И вот тут она меня удивила. Я думал, обрадуется, согласится. Она выслушала, помолчала, потом сказала тихо, но твердо:
— Гришку отвезу к маме в деревню, на пару недель. Под предлогом, что захворал, воздухом подышать. А сама не поеду. Я тебя тут одного не брошу. Куда ты — туда и я. Не спорь.
Я спорил. Долго. Она не уступила. Гликерия, сестра моя, тоже наотрез отказалась бросать Анисима, хоть ему та опасность грозила прямая.
— Куда я от него? — сказала.
Бабы наши, тихие, мягкие, оказались тверже нас. Гришку мы тайком, ночью, на попутке отправили к теще в деревню, за полста верст. Я хоть за сына успокоился. А сами остались. Будь что будет.
И в эти самые дни Петров наконец собрал свою мозаику почти целиком и решил ударить. К концу апреля у него в тетради было уже столько, что хватало на серьезное дело. Даты грузов, маршруты, схемы. Он связался со своим капитаном Гладышевым из области, тем самым, честным, и передал ему все. И Гладышев приехал. Тихо, без шума, с группой проверенных людей. План был такой: взять с поличным один из грузов. Поймать ЗИЛ со стволами на маршруте, при разгрузке, чтобы уже не отвертеться. А там, потянув за грузовик, дойти и до базы за пионерлагерем, и до всех, кто наверху, и до Фадеева, в том числе. Анисим по понятным причинам должен был дать знать, когда будет очередной груз.
И вот в самом конце апреля он шепнул мне:
— Сегодня ночью. Везут на базу. Штырь уже распорядился.
Я передал Петрову, Петров — Гладышеву, и группа залегла на дороге к бывшему лагерю «Костер», в засаде. Ту ночь я просидел у Петрова дома. Юлия не спала тоже. Ходила по комнате, заваривала чай, который никто не пил. Петров был на связи с Гладышевым по рации, старенькой, трескучей. Часа в два ночи рация ожила.
— Взяли. Взяли ЗИЛ на подъезде к базе, с грузом. В кузове ящики, в ящиках стволы, автоматные и пистолетные, в заводской смазке, с поличным. Водитель и двое грузчиков задержаны. Штырь, который ехал в кабине старшим, тоже взят. Анисима, по уговору, задержали вместе со всеми, чтобы не выдать, что он наш.
Я обрадовался так, что чуть не заорал. Конец. Взяли. Я обнял Петрова. Юлия заплакала, то облегчение оказалось. Все. Расмотают теперь весь клубок, и стволы, и базу, и Фадеева возьмут, и наш стан спасен, и можно жить. Петров не радовался, сидел у рации, серый, и желваки у него ходили.
— Рано, Кондрат, — сказал он. — Рано пляшешь. Взяли грузовик, это руки, а голова где? Голову бы взять.
Утром стало ясно, что он прав. Штырь и грузчики молчали, как рыбы, за такие дела болтать себе дороже. Срок отсидеть. Но главное было не в этом. Главное — не утянули за Фадеева. И тут вышла осечка, от которой у меня до сих пор холодок по спине. Гладышев со своими взял Фадеева в оборот сразу же, по горячему. Привезли в управление, допросили. И у Фадеева оказалось железное алиби. На все ключевые ночи, на все даты грузов, которые были у Петрова в тетради. У Фадеева нашлись свидетели, бумаги, билеты, что он был совсем в другом месте. То командировка в Москве, с отметками в гостинице, с авиабилетами. То на каком-то банкете, при большом стечении уважаемых людей, которые в один голос подтверждали. То санаторий на водах. Каждую ночь, когда шел груз, Фадеев был где угодно, только не в Берючевске. Чисто. Не подкопаешься.
— Не сходится время, — сказал Петров, когда я прибежал к нему растерянный. Он сидел со своей тетрадью и какими-то бумагами от Гладышева и сверял, сверял. — Понимаешь, Кондрат? Грузы шли, а Фадеева в городе в эти ночи не было ни разу. Получается, он физически не мог ими руководить. А ту зажигалку с монограммой в тупике обронили в ночь, когда Фадеев, по бумагам, был в Москве. Сам он ее обронить не мог. Кто-то обронил ее за него. Нарочно.
— Так может, бумаги липовые? — вцепился я.
— Может, и куплены, — кивнул Петров. — Денег у него хватит любое алиби купить. Но, Кондрат, дело в том, что мне теперь не за что его держать. Алиби есть, а улик против него — ноль. Зажигалка? Так она выходит подброшенная, а адвокаты первым же делом заявят: подкинули. А говор? Грузовик? Штырь молчит, на Фадеева не показывает. Фадеев — благотворитель, меценат, у него связи до самого верха. Через сутки его выпустят, и не подкопаешься, а он еще и в обиде будет, и шум поднимет, что честного человека оклеветали.
Петров стукнул кулаком по столу, чего за ним почти не водилось.
— Ушел. Опять ушел.
И тут я вспомнил. Петров как-то обмолвился про Фадеева странную вещь, а я мимо ушей пропустил, что Фадеев однажды уже уходил от закона и осмелел. Я переспросил его тогда. И Петров рассказал, что Фадеев и в прошлом году попадал под подозрение, по другому делу, похищению, и его тоже брали, и тоже отпустили. Алиби, связи, ничего не доказали. И с тех пор он почувствовал свою неуязвимость. Стал наглее, шире размахнулся. Уверился, что ему все сойдет.
— Кто раз ушел, — сказал тогда Петров, — тот думает, что заговоренный. И это его в конце концов и губит. Но пока... Пока он опасен именно этим: он ничего не боится.
Фадеева через сутки и вправду выпустили, дело против него рассыпалось. Взяли только исполнителей: Штыря, водителя, грузчиков, еще кого-то помельче. Это был удар, да. По схеме ударили, груз перехватили, кое-кого посадят. Но голову не достали. И это было хуже всего. Петров понял, что голова-то может и не Фадеев вовсе.
— Слушай меня, Кондрат, — сказал он мне тогда, и лицо у него было такое сосредоточенное, какого я не видел. — Я ошибался. Мы все ошибались. Мы смотрели на Фадеева, потому что он на виду, потому что нам его подсунули. А его подсунули на рожон. Кто-то все устроил так, чтобы мы, если докопаемся, уперлись в Фадеева и встали. Потому что Фадеев неуязвим: у него алиби, связи, деньги, его не достать. Идеальная ширма. Богатый, заметный, всеми подозреваемый. И при этом ни при чем по-настоящему, потому что в нужные ночи его и в городе-то нет. А настоящий хозяин... Он не на «Мерседесе» ездит. Он где-то тут, рядом, незаметный. Тот, кто в эти ночи был в городе. Тот, кого никто и не подумает заподозрить. Вот его мне и надо найти. И зажигалка эта... На ней я теперь уверен. Не Фадеева. Его. Он ее для отвода глаз подбросил.
— Да где ж ты его искать будешь? — растерялся я. — В городе сто тысяч народу.
— А я не в городе буду искать, — сказал Петров медленно. — Я буду искать там, где сходится время. Понимаешь? У Фадеева на каждую ночь груза алиби, его не было. А у настоящего хозяина, наоборот. Он в эти ночи был тут, в Берючевске, и был на ногах, при деле. Вот я и составлю список. Кто из тех, кто крутится вокруг этой схемы, в каждую такую ночь был в городе и не спал. Сличу время по всем ночам, по всем людям. И тот, у кого ни одного алиби не будет. У кого все эти ночи окажутся бодрствующими и при возможности, тот и есть голова. Время не обманешь, Кондрат. Люди врут, бумаги покупаются. А время... Оно одно. Где кто был в такой-то час, такой-то ночи? Это либо так, либо не так. Третьего нет.
Один раз я и сам видел, как он это делает. Напросился с ним. Не мог уже сидеть сложа руки. Была у Петрова в списке ночь в начале марта, когда, по словам Анисима, груз шел на станцию. Петрову надо было это подтвердить со стороны, из других рук. Он же ничего на одно слово не верил. И мы пошли с ним к стрелочнику, что дежурил по ночам на товарной, старику по фамилии Теньков, который всю жизнь на этой станции и все видел. Петров не спрашивал в лоб про стволы, сбоку. Он завел издалека: про здоровье, про пенсию, про то, как тяжело на ночь по ночам дежурить, угостил папиросой. И только потом, между делом, спросил:
— А не помнит ли, Аркадич, не стоял ли в дальнем тупике под погрузку вагон в ночь на такое-то марта? И не возили ли туда чего грузовиком?
И старик, разговорившись, вспомнил.
— Да, был вагон. ЗИЛ крытый подъезжал, грузили чего-то тяжелое, в ящиках. И люди при этом были незнакомые, чужие, и держались так, что я, Теньков, побоялся подходить и расспрашивать. И что было это поздно. После полуночи. Я еще запомнил, потому что как раз товарняк проходил по расписанию в 0:40, а они уже грузили.
— Вот, Кондрат, — сказал мне Петров, когда мы вышли. — Теперь у меня эта ночь подтверждена с двух сторон. Анисим изнутри сказал, Теньков снаружи. И время сошлось: после полуночи, под товарняк в 0:40. Это уже не слух. Это два независимых свидетеля и привязка ко времени, такое в суде стоит. А если бы я только Анисима услышал, мне бы любой адвокат сказал: «Оговор, ваш свидетель сам в деле, ему верить нельзя». А теперь у меня и сторонний человек есть, незаинтересованный. Вот так оно и делается. Скучно, долго, по крупицам. Зато намертво.
И таких ночей перепроверял одну за другой. Я тогда впервые понял, что значит метод старого участкового. Не кулаки, не угрозы, не выбитые показания, а часы. Сличение времени, терпеливое, дотошное, по крупицам, из разных рук. Он собирался поймать невидимку, сведя воедино, кто где был в каждую из тех ночей. И он бы это сделал, но не успел спокойно. Потому что через три дня после того, как Фадеева выпустили, убили Корсакова.
После провала с Фадеевым наша оборона повисла на волоске. Те, кто наверху все это устроил, поняли: милиция взяла исполнителей, но до головы не дошла. Схему придется перестраивать, и живой, работающий комбинат с упрямыми рабочими теперь мешает им еще сильнее. И они решили додавить. Сломать оборону рассыпную. А чтобы сломать оборону, надо было сломать Корсакова. Он был стержень. Все держались на нем. Старик не сдавался. Наоборот, после ареста Штыря и других он воспрял, решил, что мы побеждаем. Засел в профкоме с Семеном, строчил бумаги в область, в прокуратуру, в газеты, требовал спасти комбинат, остановить разворовывание, наказать виновных. Он не понимал. А может, понимал, но не отступал, что теперь он стал для них опасен по-настоящему. Не как старый мастер, держащий стан, а как человек, который слишком много знает, слишком громко кричит и не боится.
В тот вечер он, как всегда, допозна сидел в профкоме один. Семен ушел раньше, а Корсаков остался дописать какое-то письмо. Профком был в отдельном здании, старом, двухэтажном, в стороне от проходной. Сторожа не было, какой сторож, когда зарплату не платят? Корсаков работал при настольной лампе, один, в пустом здании. И к нему пришли. Я не видел, как это было, никто не видел. Расскажу, как потом восстановил Петров, по следам, по времени, дотошно, как он умел. Пришли двое, может, трое, не взламывали. Корсаков, видно, сам открыл, не побоялся, а может, знал пришедших. Был разговор. На полу нашли опрокинутый стул, бумаги размяты. Старика избили. Потом задушили. Руками или удавкой — точно сказать не берусь, да и не хочу. Обставили так, будто сердце. Мол, старому человеку стало плохо, заработался, и он умер за столом. Лампу не выключили. Бумаги главные, которые он писал, исчезли. Те, где он излагал все, что знал про схему. Дверь притворили и ушли.
Нашли его утром. Семен пришел и нашел. Корсаков сидел, уронив голову на стол, на разбросанные бумаги, и был уже холодный. На вид будто уснул. «Сердце», — сказали сначала. Старый человек, нагрузка, переживания, не выдержало сердце. Всем было удобно так считать, и никто бы не усомнился. Никто, кроме Петрова. Я в то утро был на смене. Прибежали, сказали: «Корсаков». Я не поверил. Пошел в профком. Меня не пускали, но я прорвался. Увидел его, седого, маленького, уронившего голову на свои бумаги, и у меня внутри что-то оборвалось. Я этого человека знал двадцать лет. Он мне был ближе отца, отца-то я мало помню. Он меня всему научил. И вот он сидит мертвый за столом, и кто-то хочет, чтобы мы думали на сердце.
Я вышел на улицу, и меня вырвало. Прямо в грязь, у крыльца профкома. А потом пришла такая ярость, какой я в себе и не знал. Я готов был идти и убивать. Я знал, чьих это рук дело. Я пошел искать Зорькина, чтобы задушить его голыми руками, и хорошо, что не нашел. Иначе сидеть бы мне сейчас, а не рассказывать вам все это. Меня перехватил Петров. Он уже был там, у профкома. Прибежал, как только узнал. Взял меня за плечи, тряхнул, развернул к себе.
— Кондрат, стой! Стой! — сказал он. Лицо у него было страшное, белое, постаревшее разом на десять лет. — Не дури. Пойдешь мстить, сядешь, и им только лучше. Одним упрямым меньше. Слышишь меня? Афанасия не вернешь. А вот взять тех, кто его... Это мы можем. Можем, Кондрат. Если ты сейчас не наделаешь глупостей.
— Сердце им выдавил я! — орал я. — Они говорят: сердце. А его убили, убили, Егор Викторович!
— Знаю, — сказал он тихо. — Я уже посмотрел. Это не сердце.
Он понизил голос.
— Кондрат. Слушай меня и запоминай, потому что тут наш единственный шанс. Они сделали ошибку. Они всегда делают ошибку, когда торопятся. Идем. Я тебе покажу.
И он завел меня обратно в профком. В комнату, где сидел мертвый Корсаков, пока там еще не натоптали. Пока он сам, своей властью участкового, мог никого не пускать в ожидании следователей из города. И вот тут начинается то, ради чего я, в общем, всю эту историю и рассказываю. Как один дотошный человек по двум мелочам размотал то, чего не видел никто.
— Смотри, — сказал Петров. — Что не так в этой комнате? Не торопись. Смотри глазами, как я тебя учил за доской, на всю доску разом.
Я смотрел и ничего не видел, кроме мертвого учителя и разбросанных бумаг. Голова не работала от горя.
— Не вижу, — сказал я.
— Лампа, — сказал Петров. — Настольная лампа горит. Сейчас утро, светло, а она горит. Значит, он работал в темноте, вечером или ночью, при лампе. Это раз. Теперь. Пепельница. — Он показал на край стола. — Афанасий курил?
— Нет, — сказал я. — Бросил давно. Лет десять как. У него легкие. Он не курил.
— А пепельница на столе есть. И в ней окурки свежие.
Петров наклонился, не трогая, рассмотрел.
— Две штуки. И вот это, Кондрат, главное. Это и есть лишнее в обстановке. У некурящего человека, который сидел тут один, на столе пепельница с двумя свежими окурками. Значит, тут с ним кто-то был. Курил. Сидел напротив, говорил, курил. А Афанасий ему еще и пепельницу подвинул. Откуда-то достал. У него самого ее на столе отродясь не было. Принимал, стало быть. Может, знакомого. И этот знакомый его и...
Петров не договорил.
— А окурки я заберу. Аккуратно. По ним может, и человека вычислим. Что за сигареты? Кто такие курит?
Я смотрел на эти два окурка, чужую пепельницу и не мог отвести глаз. Маленькая вещь. Лишняя вещь. Пепельница с окурками там, где курить было некому. И из-за этой мелочи, из-за того, что один человек умел видеть лишнее в обстановке, у нас появился шанс.
— Это еще не все, — сказал Петров тихо. — А окурки. Это след. А я тебе сейчас про время скажу, от чего у меня самого мороз по коже. Гляди.
Он показал на наручные часы Корсакова. Старая советская «Победа», которую старик носил всю жизнь. Они были на руке мертвого, и они стояли. Стрелки замерли.
— Часы стали, — сказал Петров. — Когда человек умирает, часы у него не останавливаются. Они идут, пока завод есть. А эти стоят. Почему?
Он наклонился, всмотрелся.
— Стекло отколото, видишь? Он, когда отбивался, ударился рукой обо что-то, или его ударили по руке, и часы стукнулись, стекло откололось, механизм заклинило, и стрелки замерли. На том самом времени, когда это случилось. Без двадцати двенадцать ночи.
Петров выпрямился, и глаза у него были как два угля.
— Понимаешь, что это значит, Кондрат? Это значит, я теперь знаю точное время. Не вечером, не ночью, точно: без двадцати двенадцать. И вот теперь я этих окурочников возьму, потому что я сличу, кто из них в эту ночь, без двадцати двенадцать, был тут, а где-то отмечался. Время у меня теперь есть, точное, а время, Кондрат, не врет.
Он постоял еще, глядя на мертвого Корсакова, и сказал тихо, уже не мне, а будто старику:
— Прости, Афанасий. Но я их достану. Слово даю. Старой закалки слова.
И вышел. А я стал стоять над телом учителя и впервые за все это время по-настоящему понял, что обратной дороги нет. Что это уже не про стан и не про стволы. Это про то, дадим им сожрать все живое в нашем городе или встанем насмерть. Корсаков встал и заплатил. Теперь была наша очередь: не отступить.
Похоронили его через два дня, под тем самым мокрым снегом, с которого я начал свой рассказ. Весь Сутсгород пришел. Стоял у могилы и участковый Петров, отдельно, в углу, у березы, без шапки, и катал в пальцах ту латунную зажигалку. И я тогда еще не знал, что это значит. Теперь я расскажу, что было дальше и как эта зажигалка все замкнула.
После похорон Петров заперся со своими тетрадями и бумагами Гладышева и не выходил почти двое суток. Юлия носила ему чай, он не пил, он сличал время. Он составил, как и обещал, список всех ночей, когда шли грузы со стволами. У него их набралось девять за зиму-весну, и добавил десятую дату: ночь убийства Корсакова, без двадцати двенадцать. И по каждой из этих десяти ночей он стал выяснять про каждого, кто хоть как-то был связан со схемой: где был, что делал, кто видел. Это была адова работа, он поднял все. Опросил под разными предлогами десятки людей: соседей, вахтеров, дежурных, случайных свидетелей. Сверил с протоколами по арестованным, с отметками в гостиницах, с билетами, с нарядами. Он искал человека, у которого на все десять ночей не нашлось бы алиби. Человека, который в каждую из этих ночей был в Берючевске, не спал и был при деле.
Фадеев отпадал сразу. На восемь из десяти ночей у него было железное алиби, его в городе не было. Штырь и арестованные исполнители. Они были при грузах, но они были руки, не голова, и потом часть ночей кто-то из них тоже отсутствовал. Зорькин тоже не на все ночи сходился. Петров вычеркивал одного за другим, и постепенно круг сужался. Оставался кто-то, кого в списке как бы и не было, кого никто не называл, потому что никому и в голову не приходило его назвать. Кто-то невидимый.
И вот тут сошлись две ниточки разом: окурки и время. Окурки из пепельницы Корсакова Петров отдал на экспертизу через Гладышева в область. Ответ пришел такой: сигареты дешевые, «Прима», без фильтра, дрянь. Какую курят трактористы, пьянь. Не «Мальборо», какие смолят холеные Фадеевы, не дорогие, самые простые. Это сбило бы любого: мол, значит, и убийца — простая шпана. Но Петрова это не сбило, это его, наоборот, навело.
— Понимаешь, Кондрат? — говорил он мне после. — Я сидел и думал: кто приходит к Корсакову ночью? Кого старик впускает без боязни, садится с ним, тот ему пепельницу подвигает? Не Зорькина же впустит, не бандита из-за ежего. Он впустит того, кого знает, своего, соседа. Простого человека, которого он не боится. И этот простой человек курит «Приму». И этот же простой человек его и душит. Свой. Кто-то, кого Афанасий знал в лицо, кому верил.
Петров помолчал.
— И тогда я подумал: а ведь и стволы эти всю зиму шли так гладко, так чисто, так умно, что заправлял всем явно не приезжий барин в белом пальто, а кто-то местный. Кто тут все знает, каждую тропку, каждого человека, каждую ночную смену? Кто-то, кто тут давно. Кого все видят каждый день и не видят.
А время добило. Петров, сличая ночи, добрался до людей нашего двора, просто потому, что двор был рядом с комбинатом и с дорогой на станцию. И вышел на странность: на Молчуна. Молчуна Петров не думал подозревать, как и все. Спившийся, тихий мужик, что с него взять? Но, сличая время, Петров дошел и до нашего двора. А во дворе первым делом к Евлампии Петровне, к всевидящему оку на лавочке. И она, сама того не зная, выдала. Петров расспрашивал ее про разные ночи, кто что видел, кто когда возвращался, а она, с ее цепкой памятью и с ее ходиками, что по гудку сверены, помнила все чуть ли не по часам.
И вышло вот что. В те самые ночи, когда шли грузы, Молчуна во дворе не было: уходил вечером и возвращался под утро, серый, шатающийся. А Евлампия Петровна, добрая душа, объясняла это просто: загулял, болезный, где-то у собутыльников ночевал, а к нему носит нехристи. А в обычные ночи, когда грузов не было, Молчун был дома, все делал по дому, свет горел до полуночи.
— Слышишь, Кондрат? — Петров аж привстал, когда дошел до этого. — Сходится. Ночь груза — Молчуна нет, загулял. Ночь без груза — Молчун дома. Все десять ночей сходятся, все десять. У Фадеева, вон, на эти ночи алиби. Его в городе нет. А у Молчуна, наоборот, ни одного алиби. И в каждую такую ночь он куда-то девался, под видом запоя. И ночь Корсакова, без двадцати двенадцать, его опять во дворе не было. Загулял, говорят. Загулял. Время, Кондрат, время его и выдало. Не видимку.
И тут он мне напомнил про окурки. «Прима». А я вспомнил: Молчун всегда курил «Приму». Дешевую, вонючую «Приму», я сто раз видел. И вот тут у меня самого все начало складываться. Зажигалка. Бензиновая, латунная, дорогая, которую я видел у Молчуна во дворе той мартовской ночью. Непонятная вещь. Откуда у спившегося мужика, которому бабки суп выносят, дорогая заграничная зажигалка? Я сказал об этом Петрову. Он замер. И медленно достал из стола ту самую зажигалку с монограммой «А. Ф.», которую нашел Анисим в тупике.
— Она? Опиши мне то, что у Молчуна видел. Подробно.
Я описал. Латунная, с откидной крышкой. Потертая по углам до белого металла. Щелкает при закрытии. Точь-в-точь это.
— И как-то, что Петров катал на похоронах. Только... Только у той, что я у Молчуна видел, я гравировки не разглядел, — сказал я. — Темно было, не знаю, что на ней.
Петров сел. Долго молчал. А потом сказал, и голос у него был странный, будто сам себе не верил:
— Кондрат. У меня в прошлом году пропала зажигалка. Моя, с гравировкой: «Егору Петрову, от благодарного отца». Я думал, обронил, потерял. Я ее всюду искал, а пропала она. — Он наморщил лоб, вспоминая. — Пропала она прошлой осенью. А осенью, аккурат тогда... У меня во дворе, я ж по участку хожу, был случай. Я Молчуна вашего пьяного из лужи поднимал. Домой волок, до подъезда. Он, помню, на мне повис, лапал, бормотал. Я еще подумал: экая обуза. А зажигалка у меня в кармане кителя была.
Петров побледнел.
— Он у меня ее тогда и вытащил, из кармана. Прикинулся пьяным в стельку, повис и вытащил. Карманник, а я, дурак, не почуял.
— Да зачем ему твоя зажигалка? — не понял я.
— А вот зачем, — медленно сказал Петров. И я увидел, как у него в глазах проступает разгадка целиком, разом. — Слушай, Кондрат, что я теперь думаю? Что это и есть он? Голова. Молчун. Не Фадеев. Молчун. Все это время. Спившийся сосед, которому суп выносят. Это маска. Гениальная маска. Кто на пьянь смотрит? Никто. Пьянь невидима. Можно ходить, где хочешь. Если выглядишь, что хочешь, бывать, где хочешь, никто и не глянет. Ну, шатается алкаш, житейская беда. А он — не алкаш. Он не пьет. Он притворяется пятнадцать лет. И под этой маской он все и держит. Стволы, схему, людей. А Фадеев? Фадеев у него ширма. Богатое, заметное, для отвода глаз. Молчун его, видать, и поставил. И деньгами через него крутит. И подставляет, если что. А сам — в телогрейке, на лавочке, супом в банке.
И зажигалки эти. Петров взялся за ту, с монограммой «А. Ф.».
— Это его почерк. Он любит зажигалки. Бензиновые, латунные. Собирает, может. У него и моя теперь, ворованная. И вот эту, с «А. Ф.», он сам и подбросил в тупик, чтобы на Фадеева указать. Чтобы мы в Фадеева уперлись. Чужими зажигалками. Не своими. Фадеева. Понимаешь? Он чужими именами прикрывается. Всегда чужими.
Я слушал, и у меня волосы шевелились. Это было так невероятно. И так точно ложилось одно к одному, что не поверить было нельзя. Тихий Молчун. Невидимый Молчун — мозг всего.
— Постой, — сказал я. — Но это же все догадки. Время, окурки, зажигалка. А доказать? В суде?
— Доказать, да. — Петров потер лоб. — Догадки — это для меня. Для суда нужен факт. Окурки сличить с ним — это раз. Экспертиза слюны возьмет. Время по всем ночам подшить — два. А главное... — Он вдруг посмотрел на меня остро. — Главное, Кондрат. Надо взять его за руку. На чем-то живом. И есть у меня одна мысль. Если он и вправду голова, то после провала с грузовиком, после того как мы Штыря взяли, ему надо схему спасать. Перепрятывать товар, перестраивать. А значит, он зашевелится. Невидимка зашевелится. И вот тут мы его и накроем. Только тихо. Только наверняка. Один раз.
Но прежде чем накрыть Молчуна, надо было убедиться окончательно. И Петров, верный себе, решил проверить дважды. Он не побежал брать. Он пошел смотреть. На зажигалку. На то, что у Молчуна. Предлог нашелся простой, участковый. Он на то и участковый, чтобы по квартирам ходить. На другой день, ближе к вечеру, Петров постучался к Молчуну. Якобы по делу: проверка паспортного режима, перепись жильцов, обычная морока. Я в это время был во дворе, караулил неподалеку, как уговорились. Петров велел мне быть рядом, на всякий случай, но в квартиру не лезть. Он зашел один. И пробыл там минут пятнадцать. А когда вышел, лицо у него было такое, что я понял: все. Убедился.
Уже после, у меня на кухне, он рассказал, что увидел в той квартире.
— И это, Кондрат, — говорил он, — был последний гвоздь. Та самая мелочь, которой не хватало. Квартира Молчуна была, как он сам. Серая, запущенная, бедная. Драные обои, продавленный диван. Пустые бутылки по углам, вонь немытого тела и табака. Все, как положено у пропащего человека. Молчун встретил его в роли: сгорбленный, мутноглазый, бубнящий что-то под нос, шаркающий. Играл хорошо, очень хорошо. Петров, для виду, записал что-то в свою книжечку, поспрашивал про прописку, погляделся и зацепился за две вещи.
— Бутылки, — рассказывал он. — Пустые бутылки по углам, водочные. У запойного они должны быть какие? Початые, недопитые, грязные, липкие, с засохшими остатками. А у него пустые, чистые, аккуратно к стенке составленные. Бутафория декорация. Бутылки купили пустыми для виду и расставили. Запойный так бутылки не ставит. Запойный их роняет, бьет, теряет. А эти — как солдатики в строю. Это раз. Лишнее в обстановке. Не вяжется с пьяницей аккуратный строй пустых бутылок. А два... Это чего у него не было.
Петров поднял палец.
— Я ж дважды смотрю, ты знаешь. Сначала что лишнее, потом чего не хватает. У запойного человека в доме чего всегда полно? Грязи, объедков, окурков везде брошенных. А еще у него всегда трясутся руки, и он не может ничего тонкого. А я гляжу: на подоконнике у него стоит будильник, разобранный. Он его, видать, чинил, и инструмент рядом: отверточки малые, часовые, пинцет, лупа. Кондрат. У пьяницы с трясущимися руками часовой инструмент? Он будильник чинит с такими руками? Да он ложку дартаньи донесет, не то что винтик в часах. Значит, руки у него твердые. Трезвые руки. Не пьет он. И эта твердая рука она и Афанасия душила, и стволы эти всю зиму по ниткам водила, тонко, без сучка. Вот этого последнего и не хватало в картине, чтоб я уже не сомневался. Не хватало доказательства, что он трезвый. А оно вот: будильник на подоконнике и часовая отвертка. То, чего у настоящего алкаша быть не может.
И рассказывал Петров, перед самым уходом он решил Молчуна слегка качнуть. Проверить третий раз. Он же дважды мало кому верил, а тут дело такое, что и трижды не грех. Он будто невзначай, убирая книжечку, обронил:
— А закурить не найдется, хозяин? Свои кончились.
И Молчун, не подумав, на автомате полез в карман телогрейки и достал зажигалку. Латунную, с откидной крышкой. Щелкнул, дал прикурить. И тут же, опомнившись, спрятал, забормотал, затряс руками, опять вошел в роль. Но поздно. Петров успел разглядеть. На зажигалке была гравировка. И гравировка эта была: «Егору Петрову, от благодарного отца».
— Понимаешь, Кондрат? — Петров говорил это тихо, и руки у него подрагивали. — У него не Молчуна. Он мне дал прикурить от моей же зажигалки. От той, что у меня же и украл, с моим именем. Он пятнадцать лет прикрывался чужими лицами: Фадеевым и еще кем-то. И зажигалки у него все с чужими именами: моя, фадеевская. Своего лица у него нет. Чужими живет. Стоит он передо мной, спившийся сосед, и дает мне огня от вещи, на которой мое имя выбито. От памяти про спасенного мной мальчишку. И не знает, что я эту вещь узнал. Я тогда чуть не сорвался, Кондрат. Так захотелось взять его за горло прямо там, но нельзя было. Рано. Так я, поблагодарив, вышел. И все. Теперь он мой.
Вот так сошлось. Лишнее в обстановке: пепельница с окурками у некурящего Корсакова. Аккуратные пустые бутылки у пьяницы. Недостающее: твердые руки и часовой инструмент там, где должна быть трясучка. Время: десять ночей, которые все сложились на Молчуна и ни одна на Фадеева. И зажигалка с чужим именем, последняя точка. Чужое имя, которым прикрывался человек без лица.
Теперь надо было его взять. И взять так, чтобы не ушел, как Фадеев. С поличным, на деле, при свидетелях, чтобы никакие связи и деньги не отмазали. И Петров оказался прав еще в одном. Невидимка зашевелился. Через Анисима, который хоть и натерпелся, остался нашими глазами и ушами, пришла весть. После провала с грузовиком и ареста Штыря схема, как Петров и предсказывал, заметалась. Товар, что оставался на базе за пионерлагерем, решили срочно перепрятать и вывести, пока милиция не докопалась до самой базы. Большую партию. И руководить вывозом должен был приехать сам хозяин. Лично, тайно, ночью. Потому что после ареста людей он уже никому не доверял, никому. Он всех подозревал, боялся утечки, предательства, и решил все проконтролировать сам. И вот тут крылась его погибель. Тот, кто пятнадцать лет был невидим, кто никогда не светился, кто все делал чужими руками, теперь, испугавшись, вылез сам. Из норы. На дело. Лично. Потому что больше не верил никому.
А Петров про это знал заранее.
— Вот теперь возьмем, — сказал он. — Раз он сам приедет на базу, там и накроем, на стволах, с поличным. Уж теперь отвертится никакая ширма. — Позвонил Гладышеву.
Но был один человек, который мог все испортить, а мог и помочь. Фадеев. Петров рассудил так: Фадеев — ширма, его подставляют, им прикрываются. И сам Фадеев это, скорее всего, понимает или начинает понимать. После того как его взяли по делу о грузовике, помариновали сутки и выпустили. Он не мог не задуматься: а почему, собственно, вся грязь липнет к нему, а кто-то остается чистым? Зажигалку с его монограммой подбросили, значит, его подставляют свои же. Гордый, осторожный, никому не верящий Фадеев должен был это почуять и обозлиться.
— Понимаешь, Кондрат? — говорил Петров. — Молчун сделал ошибку, когда стал Фадеева подставлять. Он думал: Фадеев — пешка, стерпит. А Фадеев не пешка. Фадеев сам себя хозяином мнит. И когда он поймет, его держат за ширму, что им прикрылись, что на него вешают чужие грехи, он этого не простит. Такие люди предательства не прощают. А он выходит, преданный. Свои его сдают, подставляют. И вот на этом мы и сыграем.
Петров пошел к Фадееву. Один, без оружия, в открытую. Рисковал страшно, но он умел читать людей. Он пришел к Фадееву в его контору, в «Континент-Сервис», и положил перед ним на стол ту самую зажигалку с монограммой «А. Ф.».
— Узнаете, Аркадий Актистович? Ваша?
Фадеев глянул, и Петров увидел, что да, узнает, и что зажигалка эта Фадеева насторожила и испугала.
— Откуда у вас? — спросил Фадеев тихо.
— Нашли ее, — сказал Петров. — В ночь, когда грузили стволы, в тупике на станции. Подброшенную, чтобы на вас указать. Только вас в ту ночь в городе не было, вы в Москве были, в гостинице, я проверял. Значит, кто-то очень хотел, чтобы вас повязали вместо себя. Кто-то, кто эту зажигалку с вашими буквами заказал и подбросил. Кто-то, кому вы доверяли, кто рядом. Подумайте, Аркадий Актистович, кто бы это мог быть? Кто вас подставляет? Кто все это время прячется за вашей спиной и кто, если что, сдаст вас, не задумываясь?
Фадеев молчал. И Петров понял, что попал, что Фадеев уже сам обо всем догадывался. Что между ним и тем, кто стоял за ним, давно пробежала трещина, потому что человек без лица, который никому не верит, не мог не начать в конце концов подозревать и свою же ширму. А ширма не могла не почуять, что ее ведут на убой.
— Я вам так скажу, — продолжил Петров, не дожидаясь ответа. — Вас все равно возьмут. Не за стволы, так за отмывание, мы и туда докопаемся, дайте срок. И сядете вы один. А тот, настоящий, останется в стороне, как всегда оставался. И будет вас же из-за решетки грабить, потому что деньги-то ваши, на ваше имя, а он к ним ходы знает. Вот так оно будет. Если только... — Петров сделал паузу. — Если только вы не решите по-другому. Не захотите, чтобы тот, кто вас за дурака держал и под монастырь подвел, ответил вместе с вами, а лучше — вместо вас.
Я при этом разговоре не был, мне Петров его пересказал после. И знаете, что я думаю? Я думаю, Фадеев в ту минуту впервые в жизни испугался по-настоящему. Не милиции, а того, что его все это время водили за нос, как мальчишку. Что он, мощный хозяин города, меценат на белом «Мерседесе», был на деле игрушкой в руках спившегося соседа с лавочки. Гордость его этого не вынесла, и предательство своих он не простил. Только предал-то, выходит, он сам того, кто предал его первым. Фадеев не сказал Петрову ни «да», ни «нет», он сказал:
— Уходите.
И Петров ушел. Но он свое дело сделал, заронил зерно. А дальше Фадеев решил сам. Через своих людей, тех, что еще оставались на воле, Фадеев дал Молчуну знать, что вывоз товара с базы надо делать в такую-то ночь и что он, Фадеев, все подготовил, охрану отвел, путь чист. Молчун, который теперь никому не верил и все хотел проконтролировать сам, на это и купился. Он приехал на базу той ночью, лично. Думая, что Фадеев расчистил дорогу. А Фадеев расчистил ее для милиции. Сдал. Дал знать Гладышеву через Петрова, в какую ночь хозяин будет на базе. Предал того, кто предал его. Свои сдали своего.
Та ночь была последняя в этой истории. Конец апреля, темная, сырая, с низкими тучами. И оттуда я не должен был ехать. Петров строго-настрого запретил.
— Это дело милиции, и Кондрат, ты гражданский, сиди дома.
Но я не усидел. Я поехал за Корсакова. Я должен был видеть, как их возьмут. Я сел в кузов к Анисиму. Его опять, для виду, везли грузить. И так, спрятавшись, оказался на той базе. Глупость сделал. Но не жалею. База, за бывшим пионерлагерем «Костер», была обнесена бетонным забором. Внутри два длинных ангара, прожекторы, будка с охраной. Грузовики подъехали к ангару, открыли ворота. Внутри, под лампами, я увидел то, от чего меня замутило. Стеллажи. Длинные стеллажи с оружием. Автоматы, карабины, пистолеты, десятки, сотни стволов, часть в смазке, часть уже собранные, готовые. Целый склад смерти, который тихо собирали в нашем городе, чтобы заслать по всей стране, в чужие руки, для чужих убийств.
И посреди этого склада стоял он. Молчун. Только теперь он был не Молчун. Не сгорбленный пьяный сосед. Он стоял прямо. Плечи развернуты, голова поднята, и лицо другое. Спокойное, твердое, властное. Глаза не слезились. Смотрели остро, холодно, считая. Он отдавал распоряжения коротко, негромко, и люди кидались исполнять. Это был хозяин, настоящий. Тот, кто пятнадцать лет прятался под телогрейкой и слезящимися глазами. Я смотрел на него из своего укрытия и не верил. Тот самый человек, которому моя жена выносила суп в банке, который шаркал по нашему двору... Боже мой.
А потом все случилось разом. Вспыхнули фары, много, со всех сторон. Загремело в мегафон: «Милиция! Всем стоять! Оружие на землю!» Гладышев со своими людьми, с СОБРовцами в масках, окружили базу. Они залегли тут с вечера и ждали. Поднялась стрельба. Охрана Молчуна схватилась за стволы. Этого добра было навалом. Загрохотало, засвистело. Я вжался за ящики, и Анисим рядом со мной белый крестился. Пули щелкали по бетону, по железу ангара, выли рикошетом. Кто-то закричал, запахло порохом, гарью, бензином. Молчун не побежал.
Он стоял посреди ангара, под лампами, и стрелял, спокойно, прицельно, как на стрельбище. Твердые руки, те самые. И его обкладывали со всех сторон. Он понимал, что все кончено, что его сдали. Я видел, как он на секунду оглянулся туда, где должна была быть фадеевская, расчищенная дорога, которой не было. И на лице у него мелькнуло такое, что я запомнил навсегда. Не страх. Понимание. Что его, такого умного, такого хитрого, обыгравшего всех, в конце концов обыграл тот, кого он держал за пешку. Что он сам попался в ту же ловушку, в которую загонял других: в недоверие, в подозрительность, в то, что под конец остался один против всех. Тот, кто никому не верил, был предан всеми.
Его взяли. Ранили в ногу, сбили, скрутили. Я видел, как его уже в наручниках волокли во двор, и он опять сутулился, обмяк. Попробовал было снова прикинуться немощным, забормотать, но поздно. Маска больше не работала. Гладышев, который вел его, только усмехнулся:
— Хватит, отыграл свое.
На пороге стоял Петров. Он приехал с группой, хоть это и не его участковое было дело, но Гладышев взял его по-человечески. Понимал, чье это все. И когда Молчуна провели мимо, Петров шагнул к нему. Они встали друг против друга: старый участковый и человек без лица. И Петров достал из кармана зажигалку, свою, латунную, с гравировкой: «Егору Петрову, от благодарного отца». Ту, что Молчун у него украл, а Петров забрал обратно при обыске.
— Узнаешь? — тихо спросил Петров.
Молчун посмотрел на зажигалку и ничего не сказал. Он же Молчун. Он молчал до конца. Но в глазах у него что-то дрогнуло.
— Ты прикрывался чужими именами, — сказал Петров. — Всю жизнь. Фадеевым, мной. Памятью про мальчишку, которого я из огня вытащил, и ты тоже хотел себе под ноги, в карман. Своего-то лица у тебя нет, ты его пропил. Не водкой, так подлостью. А я тебе вот что скажу, на прощании. Можно прятаться сколько угодно, можно всех обмануть. А время... Время не обманешь. Оно все расставило. Каждую ночь твою считало, до минуты. Без двадцати двенадцать, помнишь? Это Афанасий тебе на прощание часы остановил, на точном времени, чтобы я тебя нашел.
И Молчун опустил голову, впервые. И его увели. Звали его, как потом выяснилось, Трифон Анисимович Сипягин. Я это имя впервые услышал на суде. Пятнадцать лет он прожил в нашем дворе, и ни одна душа не знала, как его на самом деле зовут. Молчун, и все. Оказалось, человек он был с прошлым. Сидел когда-то, давно, по молодости. Был связан с серьезными людьми, потом, говорят, исчез, сменил все и осел у нас, тихим, спившимся соседом. Маска, которую он надевал каждое утро, как мы надеваем робу. Зачем? А затем, что лучше укрытия не придумаешь. Кто заподозрит пьянь? Никто. Пьянь жалеют и не замечают. И под этой жалостью, под этой невидимостью, он пятнадцать лет вил свое гнездо. Сначала помелочь, потом все крупнее. А как поднялись в городе большие деньги, как развалился комбинат, он развернулся по-настоящему. Поставил Фадеева ширмой, нашел приезжего дельца с деньгами и амбициями, подмял, прикрылся им и завел схему со стволами. Тихий человек с лавочки держал в кулаке оружейный поток на полстраны. До сих пор в голове не укладывается.
Доказательств против него Петров собрал столько, что отвертеться было нельзя. Окурки сличили с ним. Слюна, экспертиза, все сошлось. Время по всем десяти ночам подшили, свидетели: бабки наши дворовые, вахтеры, дежурные. У Фадеева на эти ночи алиби, а у Сипягина ни одного. И в каждую он куда-то девался, под видом запоя. Зажигалки, и фадеевская, подброшенная, и петровская, краденая, легли в дело. А главное, на суде дал показания сам Фадеев. Он согласился сотрудничать со следствием. Сдал Сипягина с потрохами, всю схему, всех людей, все яды. Спасал себя, конечно, но мстил за то, что его держали за дурака и подставляли.
Я смотрел на них двоих на суде, на скамье подсудимых: лощеного Фадеева в дорогом костюме и серого, сутулого Сипягина, и думал: вот они, два сапога пара. Один прятал нажитое, а от всех, кому не верил, всех подозревал. И эта его подозрительность его и сгубила. Под конец у него остался один, и сам себя сдал, кинувшись все проверять лично. Другой прятался сам всю жизнь под чужими лицами. И тоже остался один, когда понадобилось, и тоже был предан. Никому не верили. И кончили тем, что преданы оказались оба, каждый — своими.
Дали много. Сипягину, за оборот оружия, за организацию, за убийство Корсакова, ему доказали, те самые окурки, то самое время. Дали максимальный срок по совокупности статей. Фадееву, за сотрудничество, поменьше, но тоже сел надолго, и все нажитое его, неправедное, у него отобрали в казну. Зорькин, Гречка-кладовщик, который, оказывается, все знал и подыгрывал за деньги, ночные грузчики — все пошли под суд, кто насколько наработал. Базу за пионерлагерем накрыли, весь склад оружия изъяли, целый арсенал. Сколько жизней эти стволы не оборвут теперь — не сосчитать. Может, в этом и был главный смысл всего, что мы сделали.
А комбинат наш выстоял. Стан мы отстояли. После того как взяли Сипягина и Фадеева, как изъяли наворованное, как сменилось, наконец, власть в городе, нашлись и заказы, и деньги. И третий прокатный не закрыли, запустили обратно. Я до сих пор там работаю, на том же стане. Он гудит, и пол дрожит, и пахнет горелым маслом и окалиной, и я этот запах по-прежнему люблю. Только теперь знаю ему цену. Знаю, что за этот гул, за эту обычную работу было заплачено. Жизнь Афанасия Игнатьевича Корсакова была заплачена. Его именем у нас теперь зовется переулок у проходной. Маленький, кривой переулок, но именем Корсакова. Это все Семен выхлопотал, профком, мужики, и табличку повесили. Я мимо нее каждый день хожу на работу и каждый раз снимаю шапку. Глупо, может, а не могу иначе. Он меня всему научил. И главное, мы научили уже после смерти, всей этой истории, тому, что настоящая сила не в деньгах и не в стволах. Стволов у Сипягина был полный ангар, денег у Фадеева миллионы. Осломались оба. А старик, безоружный, нищий, в телогрейке, не сломался. Он остался человеком до последней минуты и в этом оказался сильнее их всех. Вот в чем настоящая закалка: не в железе, в человеке.
Гришку мы вернули из деревни, когда все кончилось. Он подрос за это время, загорел, привез полную банку каких-то деревенских жуков и страшно гордился. Антонина плакала, обнимая его, а я стоял рядом, и у меня тоже щипало в глазах. Мы выстояли, семья, сила. Это, как я теперь понимаю, и было самое главное во всей нашей войне. Не стан, а семья. Гликерия с Анисимом тоже уцелели. Анисима, хоть он и грузил эти проклятые ящики, не посадили. Он сотрудничал, был, считай, нашим человеком, и Петров за него поручился. Анисим после всего этого, как заново родился. Бросил пить вовсе, держится за Гликерию, за детей и в инструменталке работает честно. Беда иногда человека и вправляет. Его выпрямило.
А Петров? Петров остался у нас, не уехал. Хотя Юлия после всего просила пуще прежнего, она ведь натерпелась из-за него страха смертного. Но он остался. Я как-то спросил его, почему. Мы сидели у меня на кухне, через месяц после суда, играли в шахматы, и он рассказывал мне то, чего я не видел. А я ему то, чего не видел он. И так мы складывали для себя всю эту историю целиком. И я спросил:
— Егор Викторович, но вот теперь-то. Все кончилось. Ты свое дело сделал, город другой стал. Может, и вправду к Юлии, в Кострому, на реку, к тишине. Ты заслужил.
Он долго молчал, переставляя фигуры, потом сказал:
— Знаешь, Кондрат? Я тоже об этом думал. Сильно думал. Постарел я. Шрамы ноют к непогоде. — Он потер левую руку, где стянутая кожа от давнего ожога. — И Юлию жалко. Она со мной всю жизнь как на войне. Я и уже почти пообещал, мол, добьем это дело и уедем. — Он помолчал. — А потом стою я на похоронах Афанасия. Под снегом этим мокрым. И смотрю на людей, на вас, на мужиков, на баб. И понимаю: уеду. А кто? Опять кто-то вроде Сипягина приползет на готовенькое, и опять под телогрейкой или под белым пальто, и опять начнет жрать город, людей, души. А меня нет. И сказать им некому. Стоять. И проверить дважды некому.
Он поднял на меня глаза.
— Я ж не герой, Кондрат. Я обычный участковый. Просто я тут поставлен. И пока я тут стою, им труднее. Хоть на одного человека труднее. Вот ради этого, хоть на одного, и стою. Юля поплакала, поплакала и осталась со мной. А наш все понимает. Зато и люблю.
Я тогда вытащил из кармана и положил на стол ту зажигалку. Латунную, с гравировкой. Он ее мне отдал после суда, сказал: на память, мол. Тяжело на нее смотреть. Слишком много с ней связано. Я ее взял. И вот тогда, на кухне, протянул обратно.
— Возьми, Егор Викторович. Это твое. Тебе ее отец того мальчишки подарил. За дело. Носи. Чужими именами всякая дрянь прикрывалась, так пусть хоть это имя. Твое, при тебе будет, заслуженное.
Он посмотрел на зажигалку. На свое имя, выбитое на латуни. «Егору Петрову. От благодарного отца». Долго смотрел, потом взял, открыл, закрыл. Щелк. И усмехнулся как-то светло, чего я за ним раньше не видел.
— Ладно, — сказал. — Возьму. Только курить я все одно не курю. Так, в руках держать, чтобы помнить.
И положил в карман кителя. Туда, откуда ее когда-то вытащил человек без лица. Теперь она вернулась на место. К имени. К хозяину.