Ключ Анатолий узнал сразу. Старый, плоский, с зелёной краской на бородке — он сам красил этой краской калитку три года назад и тогда же мазнул по связке, чтобы не путать дачные с городскими. Этот ключ лежал в верхнем ящике комода в их квартире, под коробкой с нитками. Лежал ещё вчера.
А сейчас он висел на пальце у его сестры. Валентина стояла на крыльце дачного дома, в новой ветровке, с сумками у ног, и крутила связку, как крутят ключ от собственной двери.
— Долго вы, — сказала она. — Я уж картошку поставила.
Светлана, жена Анатолия, остановилась на полдороге к крыльцу. В руках у неё была рассада в пластиковых стаканчиках, перцы, она везла их с самого города на коленях, чтобы не помять. Она посмотрела на ключ, потом на Анатолия. Анатолий молчал.
— Валя, — сказал он наконец. — Откуда у тебя ключ.
— Так дача-то и моя тоже, — сказала Валентина легко, будто он спросил, который час. — Заходите, что встали. Я уже и грядку под огурцы вскопала, с той стороны.
Она ушла в дом. Из открытой двери пахнуло жареным луком и сырой землёй с её сапог.
Светлана поставила рассаду на ступеньку.
— Толя. Ключ был в комоде.
— Я знаю, где он был.
— Тогда откуда.
Он не ответил. Он стоял и смотрел, как в окне кухни ходит сестра — по их кухне, мимо их занавесок, которые Светлана сшила прошлой весной из остатков.
Дачу оставила им мать. Не оставила — отдала при жизни, на словах. «Стара я туда таскаться, берите, ваша теперь». Анатолий каждый год чинил, латал крышу, провёл воду от колодца. Валентина не появлялась — она жила в другом конце города, у неё была своя жизнь, муж-дальнобойщик, который вечно в рейсе, и две собаки. Дача её не интересовала. За восемь лет она приехала туда дважды, оба раза на шашлык, и оба раза уехала к ночи, потому что комары.
И вот теперь она ставила картошку на их плите и вскапывала грядки.
Светлана в тот вечер сделала вид, что ничего не происходит. Она расставила рассаду на подоконнике в веранде, перебрала перцы, выкинула два помятых. Валентина сидела за столом и рассказывала про собак, про то, что одна заболела, про мужа, который застрял где-то под Челябинском. Анатолий кивал. Светлана резала хлеб и слушала.
Ночью, когда сестра легла в маленькой комнате, Светлана тихо сказала мужу в темноту:
— Она не уедет завтра.
— Уедет. Комары.
— Толя. Она грядку вскопала. Под огурцы. Кто комаров боится, тот грядки не копает.
Анатолий лежал на спине и смотрел в потолок, где по доскам шла знакомая трещина. Он думал о комоде. О коробке с нитками. О том, что ключ оттуда мог взять только один человек, кроме них двоих, потому что у этого человека был свой ключ от их квартиры — на всякий случай, на случай если что.
Он не стал говорить этого Светлане. Он сказал:
— Завтра позвоню матери.
Мать он застал не сразу. Она долго не брала трубку, потом взяла, и голос у неё был осторожный — так берут трубку, когда уже знают, кто звонит и зачем.
— Мам. Валентина на даче.
— А. Да. Я знаю.
— Откуда ты знаешь.
В трубке помолчали.
— Толя, ты не кипятись только. Я ей сказала, чтоб съездила. Воздухом подышать. Она там с собаками своими извелась вся.
— Мама. Ключ. Откуда у неё ключ от дачи.
— Так я ж и дала, — сказала мать. И добавила, торопливо, будто заранее готовила эти слова: — У меня ж свой был, я когда вам отдавала, себе оставила, мало ли. Вот и дала Вале. Что такого-то. Дача семейная.
Анатолий стоял на тропинке за домом, чтобы из окон не услышали, и держал телефон так крепко, что заболели пальцы.
— У тебя своего ключа нет, мам, — сказал он. — Я тебе делал дубликат в позапрошлом году, ты его потеряла. Помнишь? Ты сама звонила, говорила — посеяла где-то, не ищи.
В трубке стало тихо. Потом мать сказала, уже другим голосом, обиженным, в котором заранее была вина:
— Ну нашёлся, значит. Чего ты ко мне с допросом. Поезжай да живи, никто ж тебя не гонит.
И положила трубку.
Анатолий постоял ещё. За забором, на соседнем участке, мужчина в трениках жёг прошлогоднюю траву, и дым тянуло низко, через грядки. Анатолий смотрел на этот дым и понимал, что мать соврала. Не про ключ даже. Про то, что «никто не гонит».
Перед отъездом в город Анатолий зашёл к соседке через забор — к Зинаиде Петровне, которая жила на своём участке круглый год, с ранней весны до снега, и видела всех, кто приезжал и уезжал по их улице. Спросил будто между прочим: давно ли, мол, Валентина тут.
— Дня за три до вас приехала, — сказала Зинаида Петровна, не отрываясь от своих помидоров. — На такси. Я ещё подумала — чего это, вас нет, а калитку отпирает. Своим ключом, гляжу. Ну, думаю, дала вам мать ключ-то, родня же.
— А мать с ней была?
— Матери не было. Одна она. С собакой. Подъехала, отперла и зашла, как к себе.
Анатолий поблагодарил и пошёл к автобусу. Значит, за три дня до майских. Значит, не порыв — собралась, вызвала такси, привезла собаку, заранее. И ключ у неё был уже тогда. Кто-то дал ей ключ до праздников, спокойно, обдуманно. Анатолий знал, кто. Но зачем — пока не складывалось.
Валентина не уехала ни на третий день, ни на четвёртый. Майские кончились, Анатолий со Светланой вернулись в город, на работу, а сестра осталась. «Поживу пока, чего дому пустовать». Анатолий работал на мебельной фабрике, сменами, Светлана — в регистратуре поликлиники. По будням до дачи было не доехать, сорок минут на автобусе с пересадкой. По выходным они приезжали — и каждый раз Валентина была там. Появились её вещи. Появился её плед на диване. Появилась вторая собака — здоровую она привезла тоже, «чтоб не скучала».
В одну из суббот Светлана, прибираясь, открыла шкаф в большой комнате — тот, где они держали документы, квитанции, всякую бумажную мелочь, которую жалко выбросить. Папка с дачными бумагами лежала не там, где Светлана её оставляла. Она всегда клала её корешком влево. Папка лежала корешком вправо.
Светлана развязала тесёмки.
Внутри всё было на месте — старая садовая книжка, квитанции за электричество, схема участка, которую когда-то от руки рисовал свёкор. Не хватало одного. Не хватало свидетельства о собственности.
Светлана перебрала всё дважды. Потом ещё раз. Свидетельства не было.
Она села на стул прямо так, с папкой на коленях, и сидела, пока в комнату не вошёл Анатолий с ведром воды.
— Толя. Тут бумаги не хватает.
— Какой.
— Где написано, чья дача.
Свидетельство всплыло через неделю, и всплыло само.
Анатолий приехал на дачу в среду — отпросился с фабрики, специально, чтобы застать сестру одну, без выходного съезда всей семьи. Он хотел поговорить. Просто поговорить, по-человечески, как брат с сестрой, без Светланы и без матери в трубке.
Валентины дома не было — ушла с собаками к реке. На столе, придавленное чайной чашкой, лежало письмо. Не запечатанное, начатое и брошенное на середине, видно, отвлеклась. Почерк сестры, крупный, с наклоном. Анатолий не собирался читать. Он увидел первое слово, и дальше уже не мог не прочесть.
«Мама, я всё оформила, как ты сказала. Юрист говорит, раз дарственной на Тольку не было, только на словах, то всё по закону наша с тобой пополам, а потом ты свою половину на меня. Свидетельство я взяла, не потеряй квитанцию, которую дала. Тольке пока не говори, пусть лето доживут, а осенью...»
Дальше было не дописано.
Анатолий сел на табурет. Он держал письмо в руке и читал эти несколько строчек снова и снова, и каждый раз они говорили одно и то же. Мать не «дала ключ подышать воздухом». Мать с дочерью тихо, через юриста, переписывали дачу на себя — потому что дарственной не было, была только материнская фраза восемь лет назад, «берите, ваша теперь», которая по бумаге не стоила ничего.
Он вспомнил голос матери в трубке. «Никто тебя не гонит». Она уже тогда знала, что гонит. Она просто хотела, чтобы он дожил лето и не портил никому майские.
Внутри поднималось что-то тяжёлое и холодное, и Анатолий узнал это чувство — так бывало в детстве, когда мать делила что-нибудь между ним и Валентиной и Валентине всегда выходило побольше, а ему говорили: «ты же мужик, ты потерпишь».
Он положил письмо обратно под чашку. Ровно так, как лежало. И уехал, не дождавшись сестры.
Дома он рассказал Светлане. Всё, дословно, что запомнил из письма. Светлана слушала, не перебивая, и лицо у неё делалось не злым, а каким-то усталым, будто она всё это уже знала наперёд и только ждала подтверждения.
— Восемь лет, — сказала она, когда он закончил. — Восемь лет ты туда воду проводил, крышу перекрывал. Я там полы красила. А по бумаге это всё ничьё.
— Это материно.
— Было материно. Теперь, выходит, Валино будет.
Они сидели на кухне, в городе, и за окном по двору ходил дождь. Светлана встала, поставила чайник, потом передумала, выключила.
— К юристу надо, — сказала она. — Раз они к юристу, и мы.
Анатолий молчал. Ему не к юристу хотелось. Ему хотелось позвонить матери и спросить одно: чем он-то ей хуже Вали. Тридцать лет он был хорошим сыном. Возил, чинил, не просил. И вот хорошего сына обходят по бумаге, а ту, которая два раза за восемь лет приехала на шашлык, делают хозяйкой.
— Не буду я с сестрой судиться, — сказал он.
— А не надо судиться, — сказала Светлана. — Надо сначала просто забрать своё назад. Пока осень не настала.
К юристу они всё-таки сходили — не судиться, узнать. Юрист, пожилой, в свитере под горло, выслушал и сказал просто, без жалости и без сочувствия, как говорят про чужую беду по работе:
— Дарения не было — нет и подарка. На словах «берите, ваша» — это никак. Собственник — мать, пока жива. Захочет — половину дочери, всю дочери, кому угодно. Ваша вода в колодце и ваша крыша к собственности отношения не имеют. Это вы по доброте делали, а не по договору.
— То есть мы никто, — сказала Светлана.
— По бумаге — никто, — сказал юрист. — По-человечески — другой разговор, но я по бумаге.
Он помолчал, посмотрел на Анатолия поверх очков.
— Одно скажу. Пока мать жива и пока она собственник — она может и передумать. Свидетельство, которое дочь взяла, само по себе ничего не переоформляет. Переоформит — нотариус, и только с матерью вместе. Так что если хотите что-то — говорить надо не с сестрой. С матерью.
Анатолий вышел от него и долго стоял на улице, застёгивая и расстёгивая куртку.
Говорить надо с матерью. Всю жизнь все говорили с матерью, и всякий раз выходило, что мать на стороне Вали.
Он поехал к ней в воскресенье. Один, без Светланы — так решили оба, что один будет вернее.
Мать открыла, увидела его и сразу всё поняла по лицу. Села на кухне, маленькая, в халате, руки на столе.
— Прочитал, значит, — сказала она.
— Прочитал.
— Я не со зла, Толя. Ты не думай. Просто Валя... у неё муж по дорогам мотается, собаки, она одна, ей опора нужна. А у тебя Светлана, у тебя руки, ты не пропадёшь. Я ж как лучше.
— Как лучше кому, мам.
Мать молчала. Потом сказала тихо, глядя в стол:
— Я её жалею больше. Что ж теперь. Так вышло. Тебя я меньше боюсь потерять — ты крепкий. А она если обидится, она уйдёт совсем, я её и видеть не буду.
Вот оно. Анатолий давно это знал, но мать впервые сказала вслух: его держат за крепкого, и потому им можно поступиться. Валю жалеют, потому что она слабая и злопамятная. А его не жалеют, потому что он простит.
Он мог встать и уйти и не прощать. Он чувствовал, что имеет на это полное право, и что Светлана бы поняла.
Вместо этого он сказал:
— Мам. Перепиши на всех троих. Тебе, мне, Вале. Поровну. И живи спокойно. И мы все будем приезжать, и я крышу буду чинить, как чинил. А если на одну Валю — я больше не приеду. Никогда. И ты выбирай, мам, кого ты потерять боишься.
Мать заплакала. Не громко — она вытерла глаза рукавом халата, как вытирают, когда не хотят, чтоб видели.
— Не пугай меня, — сказала она. — Не пугай, Толя.
— Я не пугаю. Я первый раз в жизни прошу.
Дачу переписали на троих. Поровну.
Мать настояла на нотариусе, при всех, чтобы потом никто никому не предъявил. Анатолий и Валентина сидели по разные стороны стола, и нотариус читал, а они не смотрели друг на друга. Валентина подписала молча. Только когда выходили, на крыльце конторы, она сказала брату в спину, негромко:
— Доволен? Мать до слёз довёл.
Анатолий обернулся.
— Это я её довёл, — сказал он. — Понятно.
И они разъехались в разные стороны.
Лето они доживали врозь. Анатолий со Светланой приезжали по выходным, Валентина — по будням, когда их нет, и они почти не пересекались, разве что по оставленным следам: её плед, передвинутый ими в шкаф; их рассада, которую она зачем-то полила сверх меры, и часть перцев сгнила. Грядку под огурцы, ту самую, первую, никто так и не засадил — она затянулась лебедой, и к августу там стоял бурьян по пояс.
Мать на дачу не ездила. Звонила то одному, то другому, осторожно, спрашивала про погоду, про урожай. С Анатолием говорила коротко. Он отвечал ровно, без зла, но и без того тепла, что было раньше. Что-то между ними сместилось и обратно не вставало.
В конце августа Анатолий перекрывал на даче часть крыши — там, где за лето протекло. Он лазил по стропилам один, Светлана подавала снизу гвозди. С крыши было видно весь участок: их грядки, заросшую огуречную, забор, который он красил три года назад той же зелёной краской, что и калитку.
— Толя, — крикнула снизу Светлана. — Слезай, дождь идёт.
Он спустился. Они сели на веранде, и вправду пошёл дождь, тихий, августовский. С досок пола тянуло сыростью, по жестяному козырьку над крыльцом застучало.
— Отстояли, — сказала Светлана. Не радостно. Просто отметила.
— Отстояли, — сказал Анатолий.
Треть была его, по бумаге, законно. Никто не мог её отнять. Он сидел на своей законной даче, под своей перекрытой крышей, рядом с женой, и всё было правильно. Только сестра ему больше не звонила, и мать звонила через раз, и дача, за которую он держался, стала местом, которое они делили по расписанию, чтобы не встречаться.
Он смотрел на заросшую грядку под дождём. Лебеда стояла мокрая, тяжёлая, гнулась под каплями. Где-то там, под ней, была земля, которую сестра вскопала в первый день, когда ещё крутила ключ на пальце и ставила картошку на их плите как у себя дома. За всё лето на этой грядке так ничего и не выросло, кроме лебеды, и Светлана уже не выпалывала её — только обкашивала по краю, чтобы не лезла на их грядки.
Должен ли был Анатолий отстаивать свою долю до конца, рискнув семьёй ради справедливости, — или матери надо было оставить право решить судьбу своей дачи самой, без ультиматумов от взрослых детей?