Степь дышала жаром. Жара стояла такая, что даже кузнечики умолкали к полудню, и только одинокий жаворонок висел в белом небе, заливаясь трелью, которая, казалось, плавилась на лету.
Оля полола грядки. Спина ныла, лоб горел под платком, но она не могла остановиться. Остановиться — значило поднять голову и увидеть, как от околицы, лениво переваливаясь, идет Степан. А Степан, не глядя на неё, направлялся к избе Павла, где на лавочке, щурясь от солнца, сидел старый председатель.
— Степан, — окликнула она, не выпрямляясь. Голос прозвучал сухо, как потрескавшаяся земля.
— Молока бы принес из погреба, горло пересохло.
Он остановился. Широкий, в выцветшей рубахе, с копной русых волос, выгоревших почти добела.
— Некогда мне, Оль, — буркнул он, не глядя на неё.
— Павел звал. Дело есть.
— Какое дело? Опять самогон гнать? — она все-таки выпрямилась, и грязь с её ладоней комьями падала на землю.
— Ты вчера до петухов у него сидел. А я одна, — она кивнула на дом, где за занавеской мелькнул маленький силуэт.
— Дочка твоя. Спать просилась, а ты все пел.
Степан поморщился, как от зубной боли.
— Работа, Оль. Правление. Не лезь ты в мужские дела.
— Работа, — эхом отозвалась она. — Знаю я твою работу. С Пашкой-то, — она сплюнула на землю.
— Ну иди, иди. У него жена красивая, хозяйственная. А у меня… у меня одни мозоли.
Степан дернул плечом и ушел. Шагал он тяжело, сапоги пылили, и казалось, что каждый его шаг — это удар по её сердцу.
Она смотрела вслед, пока он не скрылся за плетнем Павла. Там, в тени старой яблони, уже ждала его Марина, жена Павла. Она подала ему кружку с холодным квасом, и он, жадно выпив, улыбнулся ей. Улыбнулся так, как не улыбался Оле уже год.
---
Вечер опустился на деревню сизым туманом. Оля сидела на крыльце, гладила по голове сонную Дуньку и смотрела, как за околицей, на бугре, зажигаются звезды. Вдруг за спиной скрипнула калитка.
— Здравствуй, Ольга.
Она обернулась. На фоне багрового заката стоял Павел. Невысокий, коренастый, с черными, как смоль, бровями и цепким взглядом.
В руках он держал огромный пучок васильков — синих, свежих, будто только что из утреннего поля.
— Это тебе, — сказал он, протягивая цветы.
Оля усмехнулась горько.
— Ты чего, Паш? Вдруг Степан увидит. Он мне сроду цветы не дарил.
— Оль, — Павел шагнул ближе, голос его стал тише.
— Я ж не для того пришел. Я вижу, что он к ней ходит. Степан твой… он к ней на поклон ходит. За столом сидит, в глаза ей смотрит, а она, дура, тает. Оль, а ты? Ты как?
— А я никак, — ответила она, и голос её дрогнул.
— Мне одной с дочерью справляться? Он теперь только к тебе и бегает. Все вы, мужики, как псы голодные до чужого. А свое — оно надоело.
Павел молчал, теребя васильки. Потом вдруг резко протянул их ей и схватил за руку.
— Пойдем со мной, Оль. Брось его. Я тебя обижать не дам. Маринка… она баба добрая, но скучная. А ты — огонь. Ты живая. Я для тебя поля все васильками засею.
Она высвободила руку, но цветы взяла. Пальцы дрожали, вдыхая терпкий, полынный запах степи.
— А как же Степан? — выдохнула она. — Что скажут люди?
— А ты думаешь, ему не все равно? — Павел кивнул в сторону дома Марины.
— Там сейчас с ней сидит. Ужин ест. А ты тут сидишь… Одна, с дитем. Оль, ты же красивая, когда не злая. Я помню, как мы в поле в молодости… Оль, давай?
Но Оля покачала головой. Она прижала васильки к груди.
— Нет, Паш. Не могу я так. Грех.
— Грех? — Павел горько усмехнулся. — А то, что он по чужим бабам шастает — не грех? Ладно. Думай. Я ждать буду, — он развернулся и пошел прочь, в темноту.
---
Домой Степан вернулся под утро. Пьяный в стельку, он упал на пороге, сбив сапогами глиняный горшок. Оля не спала. Она сидела при свете керосиновой лампы, и перед ней на столе лежал пучок васильков.
— Оль… — промычал Степан.
— Ты чего не спишь?
— Жду, — тихо сказала она.
— Скажи мне, Степан. Ты нас с Дунькой любишь? Или тебе Маринка милее стала?
Он попытался встать, но его шатнуло.
— Дура ты, Олька. Баба есть баба. Маринка… хозяйственная. А ты… ты все ноешь.
— Я вчера к скотнику ходила, — соврала она вдруг, глядя ему прямо в глаза.
— К Пашке. Он меня к себе звал. Сказал, что жизнь мне хорошую даст.
Степан замер. В его мутных глазах мелькнуло что-то темное, звериное.
— Что?! — проревел он, вскидываясь. — Ты к нему? К этому… козлу?
— А что мне делать? — закричала она в ответ, вскакивая. — Ты меня не видишь, дочь свою не видишь! Ты там, у Марины, сладкое вино пьешь, а мы тут голодные сидим! Да, Павел — он добрый! Он цветы мне принес! А ты? Ты когда мне последний раз что-то дарил?!
Степан шагнул к ней, его рука взметнулась.
Он ударил. Не сильно, но достаточно, чтобы отлетели со стола васильки.
Синие лепестки разлетелись по грязному полу, смешались с пылью. Оля охнула, прижав ладонь к щеке, и посмотрела на него. В её глазах была такая пустота, что Степан вдруг отрезвел.
— Оль… — прошептал он.
— Прости… Я не хотел…
Она медленно опустилась на колени и начала собирать цветы, как святыню. Степан стоял над ней, глядя, как она бережно складывает измятые стебли, и в груди у него вдруг защемило.
Впервые за долгие годы он увидел, как она плачет. Беззвучно. Слезы капали прямо на синие лепестки.
— Уходи, — сказала она, не глядя на него.
— Уходи, Степан. И чтобы я тебя больше не видела.
---
Утро было серым. Оля, прижимая к себе спящую Дуньку, смотрела в окно. На столе стояла кружка с теми самыми, измятыми, но живыми васильками. За окном, на пустынной улице, никого не было.
Весть о том, что Степан ушел к Марине, разнеслась по деревне быстрее ветра. А через день старый председатель Павел сам пришел к Оле.
— Слышал, — сказал он хмуро.
— Прости меня, Оль. Из-за меня все.
— Нет, Паш, — покачала она головой. — Из-за нас. Из-за всех.
— Он теперь с ней живет, — сказал Павел.
— Маринка меня выгнала. Сказала, что любит его. А я… я один теперь. — Он помолчал.
— Оль, ты как?
Она провела рукой по лепесткам васильков. Они уже начали вянуть, но их синева казалась теперь еще глубже, больнее.
— А я, Паша, буду жить. С Дунькой. А ему… скажи, если увидишь, — она посмотрела в окно на дорогу, ведущую к дому Марины, — скажи ему, что у нас тут васильки зацвели. На его могиле.
Она не плакала. Она улыбалась, глядя на эти цветы, и в этой улыбке было столько боли, что у Павла сжалось сердце.
Он понял: любовь умерла. Вместе с надеждой.
И остались только синие цветы в пыльной кружке и тихое "до боли", которое не выкричишь в пустом поле.