Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

МОЛОДАЯ ВДОВА...

Рассказ.Глава 1.
Вода в Чусовой стояла высокая, мутная, цвета крепкого чая с молоком. Весна выдалась буйная, дружная: за две недели солнце съело снега, что копились в логах всю зиму, и теперь река, взбесившись, вышла из берегов, разлилась широко, на версту.
Она не шумела — она дышала. Глубоко, надсадно, как зверь после долгой зимней спячки.
Льдины, набухшие водою, желтые снизу и стеклянные

Рассказ.Глава 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс
Взято из открытых источников интернета Яндекс

Вода в Чусовой стояла высокая, мутная, цвета крепкого чая с молоком. Весна выдалась буйная, дружная: за две недели солнце съело снега, что копились в логах всю зиму, и теперь река, взбесившись, вышла из берегов, разлилась широко, на версту.

Она не шумела — она дышала. Глубоко, надсадно, как зверь после долгой зимней спячки.

Льдины, набухшие водою, желтые снизу и стеклянные сверху, с глухим стоном терлись друг о друга, наползали на песчаные косы, и там, на солнце, таяли, оставляя на прогретом песке мокрые, глянцевые дорожки, похожие на следы гигантской улитки.

Пахло сыростью, прелой листвой и той особенной, щемящей свежестью, которая бывает только в апреле, когда земля, освободившись от оков, нежится в тепле и парит.

Лес на высоком правом берегу стоял еще голый, лиловый в дымке, но уже не мертвый — каждая веточка, каждая почка наливалась соком, готовая лопнуть от избытка жизни.

Солнце клонилось к закату, и длинные тени сосен ложились на воду, перечеркивая рябь. Чусовая переливалась, играла бликами, но в этом сиянии было что-то обманчивое, даже жестокое, потому что вся эта красота была сейчас ни к чему одному человеку.

Матвей Воронов сидел в седле неподвижно, как каменное изваяние, глядя на эту разбушевавшуюся стихию.

Конь под ним — гнедой, с лоснящимся боком, — нетерпеливо перебирал ногами, фыркал, тянул голову к воде, но Матвей сдерживал его, крепко натянув поводья.

Руки его, жилистые, загорелые до черноты, лежали на луке седла, пальцы мертвой хваткой вцепились в кожу.

Он возвращался домой. Служба кончилась.

Двадцать пять лет казаку, а кажется, что жизнь уже отмерена сполна. Дорога от станицы, что стояла в пяти верстах ниже по течению, была знакома ему с детства.

Каждый куст, каждый изгиб реки, каждая осыпь на берегу — всё здесь было родное, отцовское.

Но сейчас в груди, там, где должно было биться сердце, зияла холодная пустота, и только где-то в самом низу живота гнездилась тупая, ноющая боль. Боль потери.

Иван.

Имя отдалось в висках глухим стуком.

Они стояли рядом в строю, делили одну ложку каши на двоих, спали под одним полушубком, когда мороз в степи был лютый.

Ходили в походы, смотрели смерти в лицо столько раз, что уже и счет потеряли. Сражались бок о бок, прикрывали друг друга спины, понимали без слов, с полувзгляда.

Иван был для него больше, чем брат. Он был частью его самого. И теперь этой части не было.

Как же так? Простая пуля.

Человеческая, глупая, шальная. Она нашла Ивана в том проклятом перелеске, когда они возвращались из разъезда.

Матвей помнил этот миг до сих пор, как замедленный сон: Иван, привставший на стременах, чтобы лучше видеть врага, вдруг дернулся, словно его ударили плетью, и начал заваливаться набок.

Матвей успел подхватить его, прижать к себе, чувствуя, как горячая и липкая кровь пропитывает его собственную рубаху. Глаза Ивана — карие, веселые, с хитрецой, — смотрели на него в последний раз удивленно, словно Иван никак не мог понять, куда уходит из него сила.

Он хотел что-то сказать, но из горла вырвался только свистящий, булькающий хрип, и тело обмякло, став чужим и тяжелым.

Матвей сжал зубы так, что заныли челюсти

. Он похоронил друга там, в чужой земле, насыпал курган, поставил крест из двух скрещенных веток.

И вот теперь ехал один. Вместо радости возвращения — горечь. Вместо свиста товарища и топота второй лошади — лишь свист ветра в ушах да плеск воды под копытами.

Он смотрел на разлив

. Чусовая, его кормилица, его колыбель, сейчас казалась ему огромной, холодной слезой, пролитой самой землей.

Вода прибывала, заливала прибрежные кусты ивняка, и те торчали из нее жалкими, мокрыми прутиками, обреченными на гибель.

Как и он — торчал один посреди этой весенней радости, чужой и ненужный.

Мысли метнулись к дому. К родной избе, что пряталась в логу, у подножия сопки.

Там ждали его двое.

Наталья. Жена. Красавица, каких поискать.

Глаза синие, как вода в Чусовой в ясный день, коса толстая, в руку толщиной, и норов — ой-ёй.

Матвей и любил ее, и побаивался порой. Строптивая, своенравная, как степная кобылица. Как он посмотрит ей в глаза?

Как скажет, что она осталась теперь без любимого брата, который был для нее таким же родным, как и для него?

Иван ведь и к ней сватался, когда они оба еще были молодые, но Наталья выбрала Матвея. А Иван не обиделся, он умел радоваться за друга.

Как же теперь…

И сын. Ромка. Двухгодовалый карапуз, с отцовским упрямым подбородком и материнскими глазами.

Его Ромка, который пускал когда-то ,слюни на рубаху, который тянется к нему на руки, когда Матвей на побывку приезжал, и кричит: «Дядька !». Как сказать ему, что у него больше нет батьки?

Скупая, горячая слеза обожгла щеку. Матвей не вытирал её.

Он смотрел на реку, и слеза, медленно скатившись по заросшей щеке, упала на его бороду, повисла там мелкой дрожащей каплей.

Это была первая мужская слеза, которую он позволил себе за многие годы.

Она была горькой, как полынь, и тяжелой, как свинец.

Он тронул поводья. Конь, почувствовав команду, вздохнул, шагнул вперед, и пошел берегом, обходя разлив.

Матвей ехал, сгорбившись, глядя в гриву лошади, и думал о бабке Матрёне.

Бабка, которая ночей не спит, все ждет его.

Она вырастила его с мальца, вставая затемно, топя печь, стирая его портки в проруби. Она будет спрашивать: «А где ж Ваня, сынок?»

И что он ответит старухе, которая любила Ивана как родного внука?

В душе у него росло невыносимое, давящее чувство вины. Он выжил, а Иван — нет.

Почему? За что?

Тени становились длиннее.

Солнце уходило за сопки, окрашивая небо в кроваво-алый цвет. Это был цвет не заката — цвет крови, пролитой на чужой земле. Вода в Чусовой потемнела, стала свинцовой, тяжелой, и в ней отражалось огромное, усталое, печальное небо. Где-то вдалеке, в затоне, громко плеснула рыба — отрывисто, тревожно, словно тоже спросила: «Ну? Когда же ты скажешь им?

И как ты будешь жить с этой правдой?»

Матвей поднял голову.

Показалась крыша родного дома. Дымок вился над трубой тонкой струйкой, пахло жженым деревом и хлебом. Там, за этими бревенчатыми стенами, его ждали, радовались, готовили ужин.

А он вез им в подарок смерть и горе.

Он натянул поводья.

Конь остановился. Матвей вытер рукавом лицо, глубоко вздохнул, стараясь унять дрожь в руках.

В груди снова заныло, и он приложил ладонь к тому месту, где билось сердце, словно пытаясь унять боль. Он должен был войти. Он должен был сказать.

И он тронул коня вперед, к крыльцу, в эту теплую, манящую, обманчивую тишину, которая вот-вот должна была взорваться криком.

*****

Последний свет угасал над Чусовой быстро, как догорающая свеча, оставляя на воде лишь узкие, рваные полосы багрянца, похожие на следы от кнута. Река успокаивалась, укладывалась на ночь, и только где-то в глубоких омутах всё ещё ворочалась, вздыхала, перекатываясь по камням.

От воды поднимался пар — густой, молочный, он стелился над разливом, цеплялся за прибрежные тальники, и казалось, что река дышит этим холодным, влажным дыханием, обдавая берег сыростью и запахом тины.

Матвей миновал свою усадьбу, даже не взглянув на родное крыльцо, и свернул в переулок, к дому Ивана.

Изба стояла на отшибе, у самого обрыва, откуда открывался вид на всю долину. Она была крепкой, ладной — Иван сам рубил её, когда женился на Анне, и каждый венец, каждый стык бревна хранил тепло его рук.

На завалинке валялась детская лопатка, у крыльца стояли сапоги — мужицкие, подшитые кожей, которые Иван так и не надел в последний поход. Матвей остановил коня, и сердце его сжалось: всё здесь дышало Иваном, каждый уголок кричал о нём, а его самого уже не было.

Он привязал коня к столбу, постоял с минуту, собираясь с духом.

В избе горел свет — жёлтый, тёплый, родной.

Слышался детский голосок: Ромка напевал что-то про сороку-ворону, перебивая себя смехом.

Анна вторила ему тихо, ласково, и в этом звуке, простом и домашнем, было столько жизни, что у Матвея заныло под ложечкой. Он шагнул на крыльцо, отворил дверь, и переступил порог.

В избе было чисто и уютно.

На столе — кринка молока, ломоть хлеба, горшочек с мёдом. На печи сохли варежки, на верёвке под потолком — рубашонки детские и штанишки.

Анна сидела на лавке спиной к двери, перебирая в руках детскую рубашку — зашивала дырку на локте. Ромка возился рядом, на полу, с деревянными лошадками.

Они обернулись на скрип.

Ромка первым узнал гостя.

Он вскочил, закричал радостно:

— Дядька Матвей! Дядька Матвей вернулся! А папка Ваня? Где папка Ваня? Он мне обещал свистульку!

Он приехал? Он в сенях?

Мальчик рванул было к двери, но Анна, не вставая, поймала его за рукав — мягко, но твёрдо, удерживая. Она уже смотрела на Матвея. Смотрела и молчала.

И в этом молчании Матвей прочёл всё.

Анна была из тех женщин, что видят правду прежде слов.

Она видела, что он один, что под ним подгибаются ноги, что шапку он мнёт в руках, как тряпку.

Она не побледнела — она побелела той страшной, меловой белизной, которая не оставляет живого места на лице.

Только тёмные, глубоко посаженные глаза остались жить, и в них полыхала бездна.

Ей было двадцать лет.

Молодое лицо с острыми скулами, с прямой, строгой линией губ, без единой мягкой округлости, всегда казалось суровым, почти мужским.

Но сейчас в нём не было суровости — была только ледяная, обжигающая пустота, которую она пыталась запереть внутри себя, не давая ей выплеснуться наружу.

Она не закричала, не зарыдала, не вцепилась себе в волосы — как сделала бы любая другая баба. Она только чуть прикусила нижнюю губу, до белизны, и её пальцы, сжимавшие Ромкину рубашку, вдруг ослабли, выпуская ткань.

— Сядь, Матвей, — сказала она ровно, глухо. Голос её был как камень, брошенный в омут — пошёл ко дну без всплеска.

— Говори.

Она не убирала руки с плеча сына.

Ромка, почуяв неладное, затих, прижался к материнской ноге, широко раскрытыми синими глазами глядя то на дядьку, то на мать.

Он был так похож на Ивана — тот же подбородок с ямочкой, те же вихры над лбом.

Матвей стоял, не зная, куда себя деть

. Голос у него сел, слова застряли в горле колючим комом. Он перевёл дух, заставил себя выдохнуть и выдавил то, что принёс:

— Анна... Ваня... он не вернётся. Убили его, Анна. В перелеске, когда мы отходили. — Он сглотнул, слышно было, как сухо щёлкнуло в горле. — Я... я был рядом. Не смог.

И он умолк, потому что больше не мог говорить.

Анна медленно, очень медленно, опустила глаза.

Она смотрела на рубашку, лежащую у неё на коленях, на дырявый локоть, куда она только что вдевала нитку.

Нитка так и торчала, не завязанная, и иголка дрожала в её пальцах.

Она смотрела на эту рубашку так, будто в ней было всё — все обещания, все вечера, все долгие зимние ночи, когда они лежали рядом, и Иван шептал ей на ухо о том, как они состарятся вместе, как будут растить Ромку, как встретят внуков.

И теперь этого не будет.

В глазах её было всё.

Там плескалась такая мука, что Матвей не выдержал, отвернулся, вперив взгляд в тёмное окно.

Он видел эту боль, осязал её кожей, чувствовал, как она бьётся в груди Анны, как сжимает её сердце ледяной рукой.

Но она не давала этой боли выйти.

Она держала её в себе, стиснув зубы, сжав челюсти так, что на скулах вздулись желваки.

Ни одной слезы, ни одного всхлипа — только едва заметная дрожь век, только побелевшие костяшки пальцев, только ровное, до хрипоты сдавленное дыхание.

Ромка дёрнулся, хотел спросить, но Анна вдруг наклонилась к нему, прижалась щекой к его голове, и голос её, почти беззвучный, прошелестел:

— Посиди тихо, сынок. Не ходи никуда.

Мальчик затих, чувствуя, как мелко дрожит материнское плечо.

Анна поднялась. Она сделала это так плавно, так прямо, будто у неё не было ни веса, ни плоти — только воля.

Взяла Ромку за руку, крепко, до боли, сжала его пальчики в своей ладони и, не сказав больше ни слова, повернулась к двери в горницу.

Она не взглянула на Матвея.

Ни упрёка, ни жалости, ни благодарности — ничего. Только спина, прямая, как сосна, которую ветер не гнёт, а ломает. Она шла, и каждый шаг её был твёрд, словно она ступала по острым камням и не чувствовала боли.

Дверь за ней закрылась, и в избе остались только тишина да тусклый, пляшущий свет лучины.

Матвей остался один.

Он опустился на лавку, ссутулился, положил локти на колени.

Перед ним стояла нетронутая кринка молока, лежал хлеб, и от этого домашнего, живого уюта ему становилось ещё невыносимее.

Он слышал, как за тонкой перегородкой Анна укладывает сына, как Ромка шепчет что-то, как она отвечает ему — всё так же ровно, глухо, без единого надрыва.

Только когда мальчик затих, до Матвея донёсся едва уловимый звук — выдох. Долгий, сдавленный, словно она выпускала из себя часть души, но не позволяла этому перерасти в рыдание.

Матвей закрыл глаза.

Он знал: сейчас она стоит у окна, глядя в ночь, и не плачет.

Она будет молчать. Она будет помнить.

Она будет жить с этой тяжестью, не делясь ею ни с кем.

И от этого знания ему было горше, чем от собственной утраты. Он не мог помочь ей, не мог разделить её бремя — мог только уйти и оставить её одну с этой немой, беспощадной правдой.

На улице совсем стемнело.

Луна ещё не взошла, и только звёзды, мелкие, колючие, проступали на чёрном небе, как рассыпанная соль.

Где-то вдалеке Чусовая шумела — ровно, убаюкивающе, и в этом шуме слышался голос самой земли, скорбящей вместе с ними.

Матвей поднялся, накинул шапку, вышел из избы. Конь, стоящий у крыльца, тихо всхрапнул, приветствуя хозяина.

Матвей вскочил в седло, оглянулся на тёмные окна дома, где в горнице горел одинокий огонёк.

Там, за этим окном, осталась Анна.

Молодая вдова, которой только двадцать, которая не заплакала при нём, не упала в обморок, не прокляла его. Она только молча ушла в свою комнату, унося в себе всю боль мира. И Матвей понял, что это молчание страшнее любого крика.

Он тронул коня, направляясь к своему дому, где ждала его Наталья, где бабка Матрёна не спала ночей.

Но в голове его, в сердце, в каждой жилке пульсировала одна и та же мысль: «Как она там? Что она там делает сейчас? Держит ли сына, смотрит ли в темноту, или просто стоит и молчит, выжигая себя этим молчанием?»

Анна стояла у окна

. За спиной её посапывал во сне Ромка, уткнувшись носом в подушку. Она смотрела на Чусовую, на её чёрную, текучую воду, на звёзды, что дрожали в ней, как слёзы, и губы её беззвучно шевелились. Она не плакала.

Она училась дышать без Ивана.

И в доме было тихо. Так тихо, что слышно было, как за печью сверчок заводит свою бесконечную, равнодушную песню — песню о том, что жизнь продолжается.

Даже когда она разбита вдребезги.

*****

Ночь вступила в свои права быстро, жадно, проглотив последние крохи закатного света.

Чусовая ушла во тьму, и только по низкому, ворчливому гулу можно было угадать, что река всё ещё бьётся в берегах, не желая успокаиваться после дневного разлива.

В воздухе пахло мокрой глиной и прелым листом — запахами, которые всегда приходят весной, когда земля, напитавшись талыми водами, начинает дышать полной грудью.

Где-то в логах, в низинах, ещё лежал снег — грязный, оседающий на глазах, но небо уже вычернилось, высыпало звёздами, и первые луны-рожки выглянули из-за сопки, бледные, холодные, равнодушные.

Матвей ехал не торопясь, давая коню передышку.

Дорога вилась вдоль берега, и в темноте слышно было, как вода лижет камни — то ровно, то с присвистом, словно пробуя их на вкус. Где-то впереди залаяла собака — глухо, призывно.

Это была его станица, его край, каждый двор которого знал он с детства. Но сейчас он чувствовал себя чужим, будто впервые оказался здесь. Будто не возвращался, а входил в чужую жизнь, где его ждали не радость, а тягостное, как могильная плита, известие.

Он миновал околицу, проехал мимо покосившегося плетня Михеевых, мимо колодца, где бабы с утра полоскали бельё, — теперь он был пуст и темен.

И наконец впереди показался его дом.

Матвей натянул поводья, остановился у калитки. Дом стоял тёмный — только одно окно, со стороны кухни, светилось тусклым, жёлтым окошком. Лампа горела, и в её неровном свете двигалась тень. Кто-то ходил по избе, не находил себе места.

Матвей знал: это бабка Матрёна.

Она не спала, как и не спала каждую ночь с тех пор, как он ушёл на службу. Старая, седая, с руками, изрезанными морщинами и работой, она выхаживала его с мальца, пестовала, молилась за него каждую ночь у иконы. И он сейчас должен был войти и разбить её молитвы, как бьют глиняный горшок о камень.

Конь фыркнул, переступил с ноги на ногу, и Матвей, будто очнувшись, спешился.

Он привязал поводья к столбу, постоял минуту, глядя на светящееся окно. Тень внутри замерла.

Видно, услышала шаги. Матвей шагнул на крыльцо, толкнул дверь, и она отворилась с привычным, долгим скрипом — скрипом, который он помнил с детства, когда возвращался с рыбалки или из ночного.

В избе было жарко. Пахло печёным хлебом, сухими травами и чем-то ещё — горьковатым, тревожным, будто в воздухе витал дым невидимого пожара.

Бабка Матрёна стояла у печи, опершись рукой о заслонку.

Она повернулась на скрип, и глаза её — маленькие, зоркие, не выцветшие от старости — уставились на внука.

В них мелькнула радость, но тут же погасла, уступив место тревоге. Она сразу поняла, что он один. Что Ивана нет.

Старая, мудрая, она прочла это на его лице, на его опущенных плечах, на том, как он не снял шапку, стоя на пороге.

— Матюша... — голос её дрогнул, но не сорвался. — Где Ваня? Ты почто один пришёл, сынок?

Матвей не мог говорить.

Язык присох к нёбу, слова застревали в горле колючим, сухим комком. Он только покачал головой, медленно, тяжело, и шагнул к лавке, опустился на неё, не чуя под собой ног.

Бабка Матрёна перекрестилась широко, истово, и губы её зашевелились беззвучно — она читала молитву, ту, что знала наизусть с молодости, когда хоронила мужа, когда хоронила дочь, когда хоронила всех, кого любила. И сейчас она молилась, чтобы Господь дал ей сил принять ещё одну потерю.

В сенях хлопнула дверь, и в избу влетела Наталья, раскрасневшаяся, запыхавшаяся.

Она носила воду к соседям, помогала по хозяйству, и только что вернулась. Увидев мужа, она на миг застыла, потом вскрикнула — звонко, радостно, по-молодому — и кинулась к нему.

Она была красива той буйной, горячей красотой, что не стерпит ни горя, ни тишины.

Глаза её, синие, как летнее небо, сияли, щёки горели, коса, толстая, в руку толщиной, билась по спине.

— Матвей! — она обхватила его голову руками, прижалась, целуя в лоб, в щёки, в губы. — Живой! Вернулся! А Ваня? Ваня где?

Он за конями пошёл? Он скоро?

Матвей сидел недвижим, как камень.

Он смотрел на жену, на её сияющие глаза, на улыбку, которая ещё не угасла, и в груди у него разрывалось что-то острое, живое.

Она не знала. Она ждала, она радовалась, она думала, что всё хорошо. И он должен был отнять у неё эту радость, раздавить её, как сухой лист под сапогом.

— Наташа, — прошептал он, и голос его сел. — Наташа... Ивана нет.

Слова повисли в воздухе, как тяжёлые, мокрые тряпки.

Наталья замерла. Улыбка её, такая живая, такая тёплая, поплыла, смазалась, превратилась в гримасу боли. Она отшатнулась, прижала ладони ко рту, и сначала не поверила.

Потом глаза её наполнились слезами — крупными, прозрачными, как роса на утренней траве. И она заплакала.

В голос, навзрыд, как плачут только женщины, в которых слишком много жизни, чтобы держать её в себе.

— Нет! — закричала она.

— Неправда! Ваня не мог! Он сильный! Он храбрый!

Как же так?! Как же ты, Матвей?! Как же ты допустил?!

Она била его кулаками в грудь, слабо, беспомощно, а он сидел, принимая эти удары, чувствуя только боль — ту, которая была у неё внутри, которая выплёскивалась через край, через слёзы, через крик. Наталья была не как Анна.

Та молчала, замыкалась в себе, неся горе беззвучно, как тяжкий камень. А эта — горела, металась, рвала на себе волосы, и слёзы её были жгучи, солёны, настоящи.

Бабка Матрёна стояла у печи, прижав руку к губам.

Она не плакала. Она только смотрела на внука, на его осунувшееся лицо, на глубокие тени под глазами, на сжатые челюсти, и понимала: Матвей несёт на себе не только своё горе, но и чужое.

И что он сейчас переживает в сто крат больше, чем любая из них.

— Полно тебе, Наталья, — сказала она тихо, но твёрдо. — Полно. Не мужика вини.

Не он смерть посылал. Сядь. Помолчи.

Наталья всхлипнула, уткнулась лицом в плечо мужа, содрогаясь от рыданий. Матвей обнял её, прижал к себе, гладил по голове, по спине, чувствуя, как колотится её сердце о его грудь.

И в этой комнате, жаркой, прокуренной, пахнущей травами и хлебом, он, наконец, позволил себе закрыть глаза.

Слёзы больше не шли — они высохли в нём, выжжены до дна.

Осталась только глухая, ноющая пустота и ощущение, что он вернулся не домой, а в чужой, холодный мир, где уже ничего не будет по-прежнему.

На улице ветер поднялся сильнее, засвистел в щелях, загудел в печной трубе. Где-то там, за стенами, Чусовая шумела, наступала, заливала берега, и казалось, что сам мир оплакивает Ивана — этой весенней, буйной, неудержимой водой, которая уносит всё, что было, в холодную, тёмную даль.

Звёзды за окном мерцали, далёкие, безразличные, и только одна, самая яркая, почему-то дрожала над сопкой, словно тоже плакала — тихо, без звука, как плакала Анна в своём доме, как плакал Матвей у себя в груди.

Матвей поднял голову, посмотрел в окно на эту звезду. И вспомнил Ивана. Весёлого, с хитрым прищуром, того, кто умел шутить даже в самый страшный бой

. Кто всегда был рядом, всегда прикрывал спину, всегда делил последний сухарь. И сейчас, глядя в ночь, он понял: Иван жив.

Жив в нём, в его памяти, в его боли, в каждом вздохе, в каждом ударе сердца.

И пока он жив, Матвей, будет жить и Ваня.

Но как сказать об этом бабке, Наталье, Анне?

Как заставить их поверить, что ушедшие не уходят окончательно, что они остаются в душе, в крови, в каждом воспоминании?

Он не знал. Он просто сидел, обнимая рыдающую жену, и смотрел в тёмное окно, где звёзды гасли одна за другой, уступая место предрассветной мгле.

А за окном, за версту от его дома, в доме Анны, молодая вдова стояла у окна и смотрела на ту же звезду. Она не плакала.

Она просто ждала, когда придёт утро, когда взойдёт солнце, когда нужно будет вставать, топить печь, кормить сына, жить дальше.

Жить без Ивана. И в этом молчании её было больше силы, чем в самых громких рыданиях.

Ночь тянулась долго, холодная, бесконечная, как путь, который ещё предстояло пройти всем им.

И только Чусовая внизу, в темноте, всё шумела и шумела, унося вдаль воды, слёзы и надежды, которые ещё не умерли, но уже никогда не будут теми, что прежде.

Продолжение следует .

Глава 2