Воскресенье, 10 января 1971 года. Париж. В номере отеля «Ритц» на втором этаже, окнами на Вандомскую площадь, восьмидесятисемилетняя женщина в светлом халате сидела на краю узкой кровати и никак не могла попасть рукой в рукав. Странное дело, право: сорок лет она одевала пол-Европы и научила герцогинь обходиться без корсета, а сама вдруг запуталась в собственном рукаве, как девчонка, у которой ничего не выходит. За дверью ждала горничная, а на комоде стоял спрятанный чемоданчик с ампулами, её «аперитив», как она это называла, вечером нужно принять, без этого она давно уже не засыпала да и не жила толком. А внизу, на улице Камбон, в ателье под номером 31 лежал недошитый весенний каталог, и на завтра была назначена примерка, так что надо было встать и ехать, потому что всю свою долгую жизнь она только и делала, что вставала и ехала.
Она ведь и правда вечно куда-то ехала. А если уж совсем честно, то бежала.
Бежала от самого первого, что помнила: от длинных побелённых коридоров, от запаха хлорки и холодного супа, от чёрных юбок монахинь, шуршавших по каменным плитам. Городок назывался Обазен, стоял он в самой глуши центральной Франции, и был там при женском монастыре приют для брошенных и осиротевших девочек. Туда её и сдали одиннадцати лет от роду, в 1895 году, вместе с двумя сёстрами, едва умерла мать. Отец, бродячий торговец рабочими блузами и подштанниками, постоял у ворот, потоптался и уехал торговать дальше, пообещав, что заберёт, — а потом не забрал никогда! Габриэль это запомнила на всю жизнь: как стоишь у ворот, телега уезжает, садится пыль, и никто за тобой не возвращается.
В приюте всё было устроено сурово, по-монашески: подъём по колоколу, молитва, работа, молчание за столом, а девочек учили шить, стежок к стежку, ровно и чисто, без единого лишнего завитка. Чуть что не так, сестра-наставница распарывала готовое и заставляла начинать сызнова. Габриэль ненавидела это смирение всеми силами своей маленькой злой души. И вместе с тем именно там, в чёрно-белых стенах под высокими готическими сводами, ей и въелось в кровь то, что потом назовут её стилем. Чёрный цвет монашеского платья, белизна крахмальных воротничков, строгость линий, и длинные галереи с витражами, где в каменных переплётах окон, если приглядеться, складывалась цифра пять. Но это она поймёт уже потом, а пока в ней жило одно желание, простое и злое: вырасти и убежать так далеко, чтобы никакая телега её больше не нашла.
В восемнадцать её, как переростка, из приюта выпустили и пристроили в пансион для добропорядочных католических девиц в городке Мулен. Там обучали шитью посерьёзнее, готовили в швеи да продавщицы. Днём Габриэль строчила приданое местным невестам, а вечерами начиналась совсем другая жизнь. В Мулене стоял кавалерийский полк, при полку было кафе с маленькой сценой, и туда повадились ходить молоденькие мастерицы попеть, поплясать, покрутиться перед офицерами: запоёшь складно, тебе и монетку кинут. А там, глядишь, и поужинать пригласят.
Голосок у Габриэль был слабенький, но держалась она на сцене так дерзко, с таким вызовом, что глаз не отвести. Репертуар её состоял из двух песенок: одна про петуха, «Ко-ко-ри-ко», другая про потерявшуюся собачку, «Кто видел Коко?». И подвыпившие драгуны орали ей хором: «Ко-ко! Ко-ко! Спой ещё, Коко!»
Так и прилипло — Коко. Позже, уже знаменитой, она будет морщиться от этого прозвища и сочинять благородные версии — будто папа в детстве ласково звал её «маленькой Коко». А ещё позже шепнёт кому-то по секрету, что «коко» — всего лишь обрубок от «кокотки», содержанки. Согласитесь, для женщины, которая больше всего на свете боялась оказаться чьей-то содержанкой, признание не из лёгких.
Содержанкой она, впрочем, как раз и стала, и довольно скоро: в том кафе её приметил один из офицеров, Этьен Бальсан, молодой богатый бездельник из семьи фабрикантов, помешанный на лошадях. Скучающий красавчик, которому досталось наследство и не досталось забот. Он оглядел маленькую певичку с дерзким подбородком, прикинул что-то про себя и предложил перебраться к нему. Не замуж, конечно. Кто ж берёт замуж девчонку из приюта без приданого и без имени. Просто жить в его поместье под Парижем, где конюшни, скачки, шампанское и гости, что приезжают на охоту да и остаются на неделю… И Габриэль поехала — а что ей было терять? В приюте её ждала нищета, в Мулене иголка до старости. Лучше быть содержанкой в шелках, чем честной швеёй в дырявых башмаках — так, видимо, она тогда рассудила.
Только вот незадача: в роли красивой игрушки ей было нестерпимо скучно. Бальсановы подруги, все эти изнеженные дамочки полусвета, увешанные перьями и кружевами, цеплявшие на себя всё, что блестит, напоминали ей сорок над помойкой, и Габриэль глядела на них и тихо зверела, не понимая, как они сами себя выносят. Она перешила мужскую рубашку Этьена под себя, надела простую соломенную шляпу без единого пера, села по-мужски верхом и поскакала через поле, оставив всех этих павлиньих самок глотать пыль. Гости ахали: что за чучело? А молоденький англичанин, друг Этьена, отчего-то не сводил с этого «чучела» глаз. Звали англичанина Артур Капель, и все звали его Бой — «Мальчик».
Вот с него, пожалуй, и началась настоящая жизнь Габриэль Шанель.
Бой Капель был не чета бездельнику Бальсану. Тоже богат, но богатством, которое нажил сам на угле да на морских перевозках. Тёмный, быстрый ум дельца. Хорош собой до неприличия, игрок в поло, любимец лондонских и парижских салонов, и при этом, что было редкостью для мужчины той породы, он разглядел в приютской певичке человека: личность, ум, равный своему собственному.
«Тебе скучно у Этьена,»- (сказал он ей как-то)- «Чего ты хочешь по-настоящему?»
«Работать,» - (ответила она и сама удивилась, как твёрдо это прозвучало) - «Шляпки. Я умею делать шляпки. Не такие, как носят все эти курицы, а простые, чтобы в них можно было свободно дышать.»
«Сколько нужно денег?»
Она назвала сумму, он, не моргнув, дал, и так в 1910 году в Париже, на улице Камбон, открылось крошечное шляпное ателье «Шанель Мод». Капля денег от Боя — и руки, вкус, злость её самой.
Шляпки разлетались мигом: дамы, измученные сооружениями из перьев, страусов и чучел птиц, вдруг увидели простую соломку, в которой не болит шея и хорошо видно лицо, и потянулись за ней толпой. А Габриэль уже смотрела дальше. В 1913 году, опять на средства Капеля, она открыла бутик в Довиле, модном морском курорте, где скучала вся богатая Франция. Вот там-то и случилось то, что перевернуло всё. Она взяла джерси — дешёвый трикотаж, из которого до неё шили только мужское исподнее, кальсоны да фуфайки. Грубая, бедная, «неприличная» ткань. Портные брезговали ею, как тряпкой. А Габриэль сшила из неё свободные платья, кофты и юбки, в которых женщина могла идти по набережной широким шагом, дышать полной грудью, поднять руку, побежать, а не семенить в корсете, как спутанная лошадь.
Над ней посмеивались: подумаешь, обрядила барынь в подштанники! Посмеивались ровно до того дня, как грянула война. В 1914-м мужчины ушли на фронт, а женщины впервые пошли работать, в госпитали, на заводы, в конторы, и тут-то и оказалось, что в тугом корсете да в платье с двадцатью пуговицами на спине много не наработаешь. Зато в простом джерси от этой странной мадемуазель Шанель — в самый раз: дёшево, удобно, ничто не сковывает. Заказы повалили лавиной, и Габриэль открыла второй большой салон в Биаррице у испанской границы, куда съехалась богатая публика, спасаясь от войны. К концу войны на неё работали десятки мастериц, а денег стало столько, что она сделала то, чего ещё ни одна содержанка в истории не делала. Она вернула долг — пришла к Бою и положила перед ним всю сумму, что он когда-то в неё вложил, до последнего сантима.
«Зачем?» (растерялся он) «Разве между нами счёты?»
«Затем,» (сказала она, и подбородок у неё дрогнул) «что теперь я свободна. Я никому ничего не должна. Я сама себе хозяйка.»
Боже, как же она этого хотела: никому ничего не быть должной. В этом и была её настоящая страсть — не в платьях, не в деньгах даже, а в свободе, которой не было у девочки, стоявшей когда-то у приютских ворот. И едва она её добыла, судьба показала ей кулак.
С Боем всё было сложно. Любить-то они любили друг друга, а пожениться он так и не решился. Габриэль для большого света оставалась никем — безродная швея, бывшая содержанка, «эта модистка», — а Капель метил в большую политику, и нужна ему была жена с громким титулом. В 1918 году он женился на леди Диане, дочери лорда, как и полагается. Габриэль проглотила и это, осталась любовницей. Что ж, она привыкла, что её не выбирают до конца, берут, да не насовсем. А в декабре 1919-го, под самое Рождество, на дороге между Каннами и Сен-Рафаэлем у его автомобиля лопнула шина. Машину занесло, перевернуло, вспыхнул бензобак. Бой Капель погиб в этой аварии, тридцати восьми лет от роду, а ехал он на юг — поговаривали, что на встречу с ней.
Когда ей сообщили, она не закричала и не упала в обморок. Велела отвезти себя на то самое место, к обгорелому остову, села на придорожный камень и просидела так, не двигаясь, до рассвета. Потом приказала перекрасить всю спальню в чёрный, стены, потолок и шторы, но спать в этой черноте оказалось невозможно, и через несколько дней она велела всё переделать обратно, хотя чёрное к тому времени уже вошло в неё навсегда. Четверть века спустя она признается близкому другу, что его смерть была страшным ударом и что, потеряв Капеля, она потеряла всё, а то, что было дальше, счастьем уже не назовёшь, — жёстко, но, в общем-то, честно, потому что снаружи всё эти годы выглядело как сплошной нескончаемый триумф.
...Двадцатые годы. Париж сходит с ума, танцует чарльстон и торопится забыть войну. И в самом центре этого вихря стоит она, мадемуазель Шанель, законодательница. Она остригла дамам волосы — короткая стрижка вместо тяжёлых кос. Она вынула из их шкафов траурный чёрный, который всегда означал либо горе, либо прислугу, и сделала его цветом высшего шика. В октябре 1926 года американский «Вог» напечатал её маленькое чёрное платье — простое, прямое, до колена, из чёрного крепа, с длинным узким рукавом — и подписал его одним коротким словом: «Форд». В честь дешёвого автомобиля, который мог купить каждый. Журнал предрёк, что платье станет мундиром для всех женщин со вкусом. И ведь не ошибся ни на йоту.
А чего стоила одна история с загаром! Раньше как было? Загорелая кожа считалась клеймом черни, тех, кто гнёт спину в поле на солнцепёке. Приличная дама белится и прячется под зонтиком, бледность — признак породы. И вот в 1923 году Габриэль сходит с яхты на Лазурном Берегу, поджаренная солнцем, коричневая, как юнга… и весь высший свет, ахнув, тут же лезет на солнце жариться, ведь если так делает сама Шанель, значит, так и надо. С ума сойти можно, до чего же за ней повторяли решительно всё! Яхта, между прочим, была не её. Принадлежала она самому богатому человеку Англии, герцогу Вестминстерскому по прозвищу Бендор — другу королевской семьи, владельцу земель, дворцов, угольных копей и доброй половины лондонского Мэйфэра, который был влюблён в приютскую сироту по самые уши.
Это был, пожалуй, самый блестящий из её мужчин. Габриэль гостила в его замках, удила с ним лосося в Шотландии, охотилась и ходила под парусом, а он осыпал её изумрудами, и она, поговаривают, как-то небрежно уронила один такой изумруд за борт, в море, — чтоб не слишком зазнавался. Десять лет они были вместе, и однажды на палубе яхты герцог сказал ей прямо:
«Выходи за меня, Коко. Будешь герцогиней Вестминстерской, одной из первых дам Англии.»
«А зачем мне быть какой-то герцогиней,» (пожала она плечами) «если я и так Шанель?»
Казалось бы, вот он, реванш за приютские ворота и за все унижения разом, бери же — а она взяла и отказала. Так ли всё было слово в слово или молва потом дорисовала ей красивую дерзость — бог весть, фразу про то, что герцогинь Вестминстерских история знала много, а Шанель всего одну, ей приписывают до сих пор. Но до чего же похоже! Стать женой герцога значило опять сделаться приложением к мужчине, его собственностью, пусть и в короне. А она полжизни положила на то, чтобы не быть ничьей собственностью. Нет уж. Лучше остаться единственной в своём роде Шанель, чем одной из вереницы герцогинь, которых через сто лет никто и не вспомнит. Была в этом своя железная логика. И своё страшное одиночество — но об одиночестве она тогда ещё не думала.
Был, правда, между Боем и герцогом ещё один мужчина, и особенный. В начале двадцатых, не оправившись толком от гибели Капеля, она сошлась с великим князем Дмитрием Павловичем Романовым, двоюродным братом расстрелянного русского царя, одним из тех, кто своей рукой убивал Распутина в ту страшную ночь перед революцией. Теперь он, как и тысячи русских аристократов, бежал от большевиков в Париж без денег, без родины, с одним лишь громким именем да тоскою в глазах, — красивый, печальный, на восемь лет её моложе. Деньги в этом романе были её, а имя и прошлое его. И через него, через русскую эмиграцию, доживавшую свой век по парижским мансардам, Габриэль вышла на человека, который дал ей золотую жилу. Звали его Эрнест Бо, был он парфюмер, когда-то работавший в России при императорском дворе. Пришла она к нему с дерзким заказом: хочу духи, которые пахнут не цветком, не розой и не фиалкой, как у всех, а женщиной. Сложные, абстрактные, ни на что не похожие.
Бо смешал ей несколько пробных вариантов и выставил флаконы рядком, и Габриэль нюхала их один за другим, пока не остановилась на пятом.
«Вот этот,» (сказала она) «Пятый. Я ведь и коллекции свои показываю пятого числа, в мае. Пусть так и называется — номер пять.»
Число из приютских витражей. Цифра над дверью её детства. Из всех склянок она выбрала почему-то именно пятую — случайность ли? «Шанель № 5» вышел в свет в 1921 году и стал самым знаменитым ароматом на земле, той золотой рекой, которая всё текла и текла, не иссякая, — и вот тут начинается история, в которой деловая хватка приютской девочки сыграла с ней самую злую шутку.
Духи ведь надо было ещё и производить, а производство — это заводы, химики, склады, целая армия торговцев. Шить платья руками мастериц одно дело, а наладить выпуск миллионов флаконов по всему свету уже другое. Тут нужны были большие деньги и большая голова. И в 1924 году Габриэль подписала контракт с братьями Вертхаймер, крупнейшими во Франции парфюмерными промышленниками. По этому контракту Вертхаймеры брали на себя всё — производство, рекламу, продажу по всему белому свету, — и за это им отходило семьдесят процентов дела. Ещё двадцать получал посредник, сосватавший сделку, а ей, Шанель, чьё имя стояло на флаконе, доставалось всего десять процентов.
В тот день, подписывая бумаги, она была уверена, что обхитрила всех… Ведь деньги сами капают, а возни и забот никаких, и лишь много позже, когда «№ 5» превратился в золотой поток с девятью нулями, до неё дошло, как ловко её саму обвели вокруг пальца. Её именем, её чутьём, её гением эти Вертхаймеры наживают миллионы, сидя сложа руки, а ей, создательнице, отвалили жалкую десятину! Она судилась с ними годами и жгла себя обидой. А однажды попробует расквитаться так, что эта попытка станет самым чёрным пятном на всей её жизни. Но об этом чуть позже.
Деньги между тем лились рекой, и Габриэль тратила их на то, что любила больше всего после свободы, — на красоту, на искусство, на людей искусства. Двадцатые годы свели её с самой ослепительной компанией Парижа. Ближайшей подругой стала Мизиа Серт — пианистка, муза, царица богемных салонов, женщина с ядовитым язычком и золотым сердцем. Это Мизиа ввела «модистку» в круг, где ей по всем правилам было не место, к художникам, музыкантам и поэтам, и Шанель подружилась там с Жаном Кокто, спорила с Пикассо, который рисовал ей занавес для балета. А когда у Сергея Дягилева, великого антрепренёра «Русских балетов», не хватило денег на новую постановку, именно она, нигде это не афишируя, тихо доплатила недостающее и спасла спектакль. Она придумывала костюмы для дягилевского балета «Голубой экспресс». Был у неё и короткий бурный роман с Игорем Стравинским, тогда уже знаменитым и, между прочим, женатым композитором.
Сирота из Обазена сидела отныне на репетициях рядом с Пикассо и Дягилевым и была им ровней, не содержанкой при них, не хорошенькой безделушкой, а именно что ровней. Подумать только, как далеко уехала та телега от приютских ворот! И всё-таки счастья не было. Любовники приходили и уходили, романы вспыхивали и гасли, а она по-прежнему засыпала одна в гостиничном номере. Великая, богатая, знаменитая… и совершенно одинокая. Пока в её жизни не появился Поль Ириб. Вот его-то, кажется, она полюбила всерьёз второй раз после Боя.
Ириб был художник и рисовальщик, человек резкого таланта и тяжёлого нрава. Они сошлись в начале тридцатых, и впервые за долгие годы Габриэль задумалась о замужестве — не ради короны, как с герцогом, а просто чтобы не быть одной. В 1933-м они обручились. Ей было под пятьдесят, и это была её последняя ставка на простое женское счастье. В сентябре 1935 года они гостили на её собственной вилле «Ла Пауза» в горах над Лазурным Берегом. Светлым утром они играли вдвоём на теннисном корте. Ириб отбил мяч, замахнулся — и вдруг схватился за грудь, осел и повалился на песок: сердце, и Габриэль кинулась к нему через весь корт, но было уже поздно. Он умер у неё на руках, прямо на корте, под ярким южным солнцем, пятидесяти двух лет от роду.
И снова, снова: мужчина, которого она наконец-то решилась подпустить близко, и опять смерть выхватывает его у неё из рук. Будто кто-то наверху раз за разом твердил ей одно и то же: смотри, тебе нельзя, тебе не положено, стой одна у ворот. Горевала она по нему долго и страшно. И, говорят, как раз с тех пор окончательно пристрастилась к своему «аперитиву» — вечерним уколам того, что нельзя, но без которых уже не могла уснуть.
А мир вокруг тем временем заскрипел и пошёл трещинами: в 1936 году Францию накрыла целая волна забастовок. К власти пришёл Народный фронт, рабочие требовали восьмичасового дня, оплачиваемых отпусков, человеческих прав. И в один прекрасный день мастерицы Шанель — её собственные швеи, четыре тысячи женщин — заняли ателье и объявили стачку. Заперлись внутри, развесили красные флаги, потребовали платить им по-человечески. Габриэль была вне себя. Как это понять — её девочки, которых она своими руками вывела из нищеты, дала им ремесло и кусок хлеба, вдруг восстали против неё, а её, сироту, спавшую когда-то на приютской койке и построившую всё из ничего, теперь честят «эксплуататоршей» и «буржуйкой»! Она приходила к запертым дверям собственного дома и колотила в них кулаком:
«Откройте! Я хозяйка, слышите? Я вас всех вывела из нищеты!»
«А теперь, мадам, мы хотим жить по-человечески,» (отвечали ей из-за двери) «Восемь часов и оплачиваемый отпуск.»
И не впускали. Несколько месяцев тянулось это противостояние, пока ей не пришлось уступить и согласиться на их условия. Она этого не простила. Запомнила, как запоминала вообще всё. И, похоже, копила обиду до удобного часа.
Час настал в 1939-м: Германия напала на Польшу, Франция вступила в войну, и Габриэль Шанель в одночасье закрыла весь свой модный дом, целиком, объявив, что война не время для тряпок и шёлковых оборок. Четыре тысячи мастериц разом оказались на улице, без работы и заработка. Не время для моды, сказала она… А злые языки шептали другое: вот теперь, голубушки, вспомните вашу стачку — захотели прав, ну так посидите без места. Кто был прав, Шанель или злые языки, пусть каждый решает сам. Но духи, заметьте, продавать она не перестала, «№ 5» торговался как ни в чём не бывало. На моду войны, выходит, духов не хватило, зато на флаконы вполне.
А потом пришли немцы, и судьба приготовила ей роль, какую ни один её злейший недоброжелатель не выдумал бы нарочно. В июне 1940-го Париж пал. Город затопила серо-зелёная немецкая форма, по Елисейским полям маршировали оккупанты, в лучших отелях разместились немецкие штабы. «Ритц», где Габриэль давно снимала номер, наполовину заняло немецкое командование. И вот в этом «Ритце», под одной крышей с нацистскими генералами, шестидесятилетняя Шанель закрутила роман с немецким офицером. Звали его Ганс Гюнтер фон Динклаге, высокий белокурый аристократ, на тринадцать лет её моложе, по прозвищу Шпатц, «воробушек», а по роду занятий кадровый агент абвера, германской военной разведки. Габриэль это знала! И всё равно поселилась с ним рядом, в немецком гнезде, среди врагов своей страны, пока за стенами отеля шли облавы, аресты и расстрелы.
Зачем? Что это было — старческое одиночество, искавшее любого тепла? Цинизм женщины, которая всегда искала, к кому прислониться, и не разбирала, к кому? Холодный расчёт? Скорее всего, всё сразу. Политикой она не интересовалась отродясь, её богом была она сама и её дело. А Шпатц был рядом, ласков и удобен, чего ещё надо женщине, всю жизнь боявшейся спать одной… И вот тут-то она совершила то, чего ей уже не простили. Помните Вертхаймеров, забравших себе её духи? При немцах вышли законы об «ариизации», по которым у евреев отнимали их дело и передавали «арийцам», а Вертхаймеры были евреи и давно уже бежали от нацистов в Америку, так что Габриэль почуяла свой шанс. В мае 1941-го она написала немецким властям бумагу: дескать, предприятие «Шанель» до сих пор в руках евреев, которые его попросту бросили, — так верните же его законной хозяйке, то есть мне.
Иными словами, попыталась отобрать у партнёров-евреев их собственность руками гитлеровцев. Воспользоваться расовыми законами, под которыми гибли живые люди, чтобы вернуть свои проклятые проценты. Не вышло. Вертхаймеры оказались хитрее: ещё до прихода немцев они успели переписать дело на своего друга, француза и не еврея, который держал бизнес для отвода глаз. Вся комбинация Габриэль рассыпалась. Жадность её, застарелая обида сорвались в пустоту, но осадок остался навсегда. Как ни крути, а это был самый чёрный её поступок.
А дальше начинается история, в которую и самой-то верится с трудом: в 1943 году, на третьем году оккупации, к ней подобрались люди посерьёзнее Шпатца — сам Вальтер Шелленберг, шеф нацистской внешней разведки. У немцев созрел отчаянный план: нащупать тайный мир с Англией, договориться за спиной у союзников. А у кого из доступных немцам людей был личный выход на самый верх, на Уинстона Черчилля? У неё, у Шанель. Они с британским премьером и впрямь были знакомы ещё со времён герцога Вестминстерского — гостили вместе, дружили домами. Операцию назвали по-немецки аккуратно: «Модельхут», то есть «Шляпка». Замысел был такой: Габриэль едет в нейтральный Мадрид и через свои связи передаёт Черчиллю весточку, что кое-кто из немецких генералов не прочь бы прекратить эту бойню, но шпионка из неё, надо признать, вышла совсем никудышная. Чтобы добраться до нужных людей, она вытащила из итальянской тюрьмы старую приятельницу, англичанку Веру Ломбарди, и повезла её в Мадрид как связную. А та, смекнув, во что её втягивают, взяла да и донесла на Габриэль англичанам: эта Шанель, мол, немецкая шпионка! Затея лопнула как мыльный пузырь, и Габриэль ни с чем вернулась в Париж.
Шестьдесят лет от роду. Бывшая приютская сирота, ныне королева моды, разъезжает по воюющей Европе с тайными письмами нацистов. Иной раз жизнь сочиняет такое, что ни один романист не осмелится. А потом война кончилась, и пришёл час расплаты. В августе 1944-го союзники освободили Париж, и по всему городу началась расправа над теми, кто путался с немцами. Женщин, спавших с оккупантами, выволакивали на площади, обривали наголо, мазали дёгтем и гнали сквозь толпу под улюлюканье, и называли их при этом «горизонтальными коллаборационистками». За Габриэль, само собой, тоже пришли, увели на допрос как любовницу немецкого агента. И тут случилось чудо, которое не объяснено толком до сих пор. Её продержали несколько часов и отпустили — целую и невредимую, без суда, без бритья головы, без позора. Просто выпустили на свободу.
Как же так, почему именно её, когда других за куда меньшее ставили к стенке?
…Молва уверена: вмешался сам Черчилль, заступился за старую знакомую. То ли по дружбе, то ли (поговаривали и такое) потому, что Габриэль слишком много знала о делах самого британского премьера военной поры, и шум вокруг неё был ему совсем ни к чему. Правда это или нет, доказательств нет никаких. Но факт остаётся фактом: там, где другие лишались головы, Шанель отделалась несколькими часами допроса, и ей хватило ума не искушать судьбу дважды. Она быстро собралась и тихо уехала из Франции в Швейцарию, в Лозанну, — подальше от позора, от косых взглядов, от соотечественников, которые её теперь презирали. Уехала, как уезжала всегда, когда становилось невыносимо, — бежать, опять бежать.
…И вот тут, читатель, начинается самое грустное: в Лозанне для Габриэль Шанель наступило то, чего она боялась пуще всего на свете. Не бедность пугала её, денег-то хватало, и даже не старость, а вот эта глухая пустота, в которой нечем себя занять. Дом закрыт, имя замарано, Франция отвернулась; мужчины — кто умер, кто разъехался, верный Шпатц куда-то растворился; подруги старели и уходили одна за другой. И тянулись дни — длинные, одинаковые, бессмысленные. Богатая старуха в чужой стране, в гостиничном номере, наедине со своими ампулами и воспоминаниями. И так почти десять лет. Она, которая всю жизнь летела вперёд на всех парусах, вдруг встала и остановилась, а стоять она не умела совершенно, потому что стоять для неё значило снова оказаться у тех ворот, когда телега уже уехала, — это была её личная преисподняя.
К началу пятидесятых она додумалась до простой и страшной мысли: лучше работать и провалиться, чем вот так гнить заживо. Ей было семьдесят! Семьдесят, господи, в эти годы давно сидят с внуками да вяжут носки! А Габриэль решила вернуться — открыть дом заново, с нуля, под прицелом всех, кто помнил её немецкие шашни. Денег на возвращение, по горькой иронии, дал не кто-нибудь, а Пьер Вертхаймер — враг по парфюмерной войне, человек, у которого она при немцах пыталась отнять дело. Рассудил он трезво, по-деловому: если старуха снова прогремит, духи «№ 5» подскочат в цене ещё выше. И заплатил за её реванш. Вот как всё переплелось: единственный, кто протянул ей руку на склоне лет, был тот, кого она когда-то хотела ограбить.
Перед самым показом кто-то из близких осторожно спросил её: не страшно ли в семьдесят лет снова выходить к этим волкам?
«Страшно сидеть и гнить,» (отрезала она) «А работать — нет.»
5 февраля 1954 года в салоне на улице Камбон она показывала первую за пятнадцать лет коллекцию, и говорят, что в зале висела такая тишина, будто ждали приговора в суде. И приговор грянул, поначалу беспощадный. Французская пресса, ещё хорошо помнившая «горизонтальную коллаборационистку», цедила сквозь зубы, а лондонская «Дейли Экспресс» влепила заголовок во всю полосу: «Фиаско! Зал ахнул!» Семидесятилетняя старуха со своими простыми костюмчиками — кому она теперь нужна, эта реликвия из довоенных времён? Старуха стиснула зубы — уж что-что, а держать удар она умела ещё с приютских лет, — и выждала.
Спасли её, как ни смешно, американцы. За океаном не так уж помнили её военные грехи, зато прекрасно помнили её имя. А главное — американки, эти деловые, вечно спешащие женщины, мигом поняли, что им предлагают. Не бальное платье на один вечер, а удобный, лёгкий, не мнущийся костюм, в котором можно работать, водить машину и жить, — словом, тот знаменитый твидовый жакет без воротника, с тонкой цепочкой по подолу, чтоб держал форму. Закройщицы с нью-йоркской Седьмой авеню, как в прежние добрые годы, запросто звали её «Коко». Журнал «Лайф» дал её коллекции целый разворот и вскоре признал то, что и так было ясно: она снова влияет на всё. В семьдесят с лишним лет, из руин, с заклеймённым именем она поднялась и опять стала первой. Что тут скажешь — характер. Всё тот же приютский характер: распарывай и шей сызнова, пока не выйдет ровно.
И всё бы хорошо, да только триумф этот вышел холодный! Слава вернулась, а тепло — нет. Дом гремел на весь мир, а вечерами Габриэль всё так же поднималась к себе в номер «Ритца». Одна. Семьи не было, детей не было, мужа не было — никогда и не было, — а любимые лежали в могилах: Бой сгорел на дороге, Ириб упал замертво на корте. Друзей-сверстников почти не осталось, она пережила почти всех. И чем громче гремело её имя на витринах по всему свету, тем тише и пустее становилось в её комнатах. Работала она как одержимая, лишь бы не оставаться наедине с этой тишиной: гоняла мастериц, по сто раз перешивала рукав, доводила воротник до исступления. Боялась воскресений и праздников, когда ателье закрывалось и работать было нельзя, потому что в эти дни пустота наваливалась со всех сторон. Боялась она и ночи, потому что каждый вечер был укол, тот самый «аперитив», без которого не приходил сон, и колола она себя по привычке вот уже лет тридцать пять — с того самого корта, где умер Ириб.
А что видели знакомые? Властную, ядовитую на язык, несгибаемую старуху-диктатора, перед которой трепетал весь модный мир… А внутри неё сидела всё та же девочка из Обазена, которую однажды бросили у ворот и забыли забрать. Так и не научившаяся верить, что её можно полюбить просто так… Так и не поверившая, что за ней хоть кто-нибудь однажды вернётся.
…И вот оно, то воскресенье, 10 января 1971 года. Накануне, в субботу, она, как всегда не в силах усидеть в четырёх стенах, выбралась на долгую прогулку за город, подышать и поглядеть на дорогу, а вернулась усталая, разбитая, и легла рано. Назавтра же, в нелюбимое пустое воскресенье, когда ателье заперто и заняться нечем, ей сделалось совсем худо прямо в постели. Рядом была одна горничная. Восемьдесят семь лет, ни мужа, ни ребёнка, ни единой родной души у изголовья — только наёмная женщина да флакон с ампулами на тумбочке. И тут, по легенде, она приподнялась на подушках, обвела глазами свой номер и проговорила тихо, почти насмешливо:
«Вот видишь… вот так и умирают.»
Сказала она это на самом деле или молва дорисовала ей красивый уход — поручиться нельзя. Слишком уж ладно ложится в её судьбу эта последняя дерзкая фраза, чтоб быть чистой правдой. Но даже если придумали — придумали верно. Так она и ушла бы. С усмешкой. Не показав никому, что ей страшно.
Похоронили Габриэль Шанель не во Франции, которую она одела и которая её так и не простила. Её увезли обратно в Лозанну, в Швейцарию, и опустили в землю на тихом кладбище у воды. На могильном камне, по её собственной воле, высекли пять львиных голов: она ведь была Лев по гороскопу и до конца дней любила это число. Пять. Цифра из витражей приюта в Обазене, откуда она всю жизнь так отчаянно бежала — и куда, выходит, вернулась под самый конец. К монашескому чёрному, к белизне жемчугов, к строгим линиям, к числу над дверью. Бежала-бежала восемьдесят семь лет, а круг, вот ведь штука, замкнулся ровнёхонько там, где начался. И уж точно — в полном, гулком, ничём не нарушенном одиночестве. Как тогда, у ворот, когда осела пыль и стало ясно, что телега больше не вернётся.