Объявление я повесил в воскресенье. «Пианино "Красный Октябрь", рабочее, самовывоз, отдам за символическую цену». Приложил фотографию, где видно клавиатуру и полировку корпуса. Позвонили через сорок минут.
Женский голос, ровный, без спешки.
– Пианино ещё свободно?
– Свободно.
– Можно сегодня посмотреть?
Я продиктовал адрес. Спальный район, пятый этаж, лифт не работает. Она сказала: ничего, поднимусь. И повесила трубку.
Пианино стояло в комнате у стены сорок лет. Мать привезла его, когда мне было восемь. Откуда привезла, я так и не узнал. Она говорила: из хорошего дома. Больше ничего. «Красный Октябрь», ленинградская фабрика, корпус из ореха, клавиши пожелтевшие, но все на месте. Три педали. Молоточки бьют ровно, ни один не западает.
Мать учила меня играть сама. Она не была пианисткой по профессии, работала контролёром ОТК на приборном заводе, но играла так, что я останавливался в коридоре и стоял, пока она не закончит. Она играла по вечерам, после смены. Садилась, не переодеваясь, в рабочей кофте с заводским пропуском на шнурке, и играла. Одну и ту же вещь. Я потом узнал, что это был Шопен, ноктюрн. А тогда мне казалось, что это просто её мелодия. Ничья, кроме неё.
Потом она ушла.
Мне было четырнадцать. Я пришёл из школы, на столе лежала записка. Три строчки. «Прости. Мне надо уехать. Пианино не продавай». Ни адреса, ни объяснения. Отец пришёл с работы, прочитал записку, сложил её вчетверо и положил в карман рубашки. Сел за стол. Долго молчал. Съел суп, который я разогрел. Вымыл тарелку. И сказал: ну, будем жить.
Мы и жили. Я закончил музыкальное училище. Тромбон выбрал сам, не пианино. Пианино было её. А мне нужен был свой инструмент, который она не трогала, к которому не тянулись её руки. Устроился в оркестр муниципального театра. Уже восемнадцать лет сижу в яме, играю увертюры, антракты, балетную музыку. Партия тромбона в оркестре, по-честному, состоит из двух вещей: ждать и вступать. Ждёшь по пятьдесят тактов, потом четыре такта твои. Зато эти четыре такта слышно всем.
Отец работал до шестидесяти двух, потом уехал к сестре в Вольск, живёт там. Мы созваниваемся по воскресеньям. Про мать не говорим. Ни разу за тридцать лет.
Пианино осталось в квартире. Я на нём не играл. Накрыл старым покрывалом и не трогал. Настройщик Леонид Маркович приходил раз в два года, проверял механику, подтягивал колки, щёлкал по молоточкам ногтем и слушал, как микрофоном. Брал за визит полторы тысячи. Я платил и не спрашивал себя зачем. Он каждый раз говорил: инструмент живой, жалко стоит без дела.
А потом я решил продать. Не от обиды. Просто стало тесно. Жена Оля ждала ребёнка, нам нужна была детская кроватка, а пианино занимало половину комнаты. Двести двадцать кило орехового дерева, чугуна и струн. Я снял покрывало, протёр корпус влажной тряпкой. Открыл крышку. Клавиши были чистые, тёплые от солнца из окна, будто их только что трогали. Я постоял, закрыл крышку и дал объявление.
Оля ничего не сказала. Она знала про мать. Знала, что я не играю и не хочу. Что пианино для меня как запертая дверь: стоит, мешает, а открывать страшно. Она просто положила ладонь мне на плечо, постояла так и пошла на кухню.
Перед тем как дать объявление, я позвонил Леониду Марковичу. Не знаю зачем. Может, хотел, чтобы кто-то разрешил.
– Продаёте?
– Да. Место нужно.
Он помолчал. Потом сказал:
– Ваше дело. Но я вам скажу одну вещь. Я этот инструмент обслуживаю пятнадцать лет. Он в идеальном состоянии. Такие на «Красном Октябре» делали в семидесятых, серия «Концертная». Их осталось мало. Кому попало не отдавайте.
Я сказал: хорошо, Леонид Маркович. И дал объявление на «Авито». За три тысячи. Символическая цена. Самовывоз.
Звонок в дверь. Я открыл.
На площадке стояла женщина лет пятидесяти, в сером пальто, с короткой стрижкой, седой на висках. В руках матерчатая сумка. Обычная сумка, синяя, с потёртыми ручками. На ногах разношенные ботинки, чистые.
– Здравствуйте. Я по объявлению. Меня зовут Рита.
Я пропустил её в квартиру. Она сняла ботинки у порога аккуратно, поставила ровно. Прошла в комнату. Остановилась перед пианино. Стояла и смотрела. Не на корпус, не на полировку. На клавиатуру.
Потом присела на стул, который я поставил рядом, и положила руки на колени.
– Можно открыть?
– Конечно.
Она подняла крышку. Медленно, двумя руками, как поднимают что-то хрупкое. Провела пальцем по клавишам, не нажимая. От «до» внизу до верхнего «си», слева направо, не торопясь. Как проводят ладонью по перилам лестницы, проверяя каждую балясину.
– «Красный Октябрь». Серия «Концертная».
– Да. Ленинградский.
– Я знаю. У нас дома стоял такой. Мать продала в восемьдесят третьем.
Я посмотрел на неё. В восемьдесят третьем. Моё пианино появилось в восемьдесят четвёртом. Совпадение. Саратов большой город, этих инструментов выпустили тысячи. Я промолчал.
Рита нажала клавишу. Одну, белую, в середине клавиатуры. «До» первой октавы. Звук поплыл по комнате, чистый, долгий. Она подождала, пока затихнет.
– Настроено.
– Настройщик приходит.
– Это слышно. Молоточки ровные, демпферы не шуршат. Басовые струны не дребезжат. За ним ухаживали.
Она знала терминологию. Не как покупатель, а как человек, который разбирается. Разбирается изнутри.
– Вы играете? – спросил я.
– Нет. Мать играла. Преподавала фортепиано в музыкальной школе в Энгельсе. Потом уехала.
– Далеко?
– Сюда. В Саратов. Давно. Я была маленькая.
Пауза. Оля заглянула в комнату, увидела, что мы разговариваем, и ушла обратно. Из кухни потянуло чаем.
Рита встала, обошла пианино, осмотрела заднюю стенку. Постучала по ней костяшками пальцев, как стучат по стене, проверяя, пустая или нет. Потом провела рукой по верхней крышке.
– Можно я открою верхнюю?
Я помог ей. Мы подняли большую крышку, под которой видны струны, молотки, вирбельбанк. Рита достала из сумки маленький фонарик, посветила внутрь. Наклонилась. Искала что-то конкретное. Она не разглядывала инструмент, она его обыскивала.
И замерла.
Я подошёл ближе. Она светила на внутреннюю сторону чугунной рамы, рядом с фабричным номером. Там кто-то написал тонким чёрным маркером, мелким почерком, аккуратно. Я эту надпись видел раньше, когда Леонид Маркович открывал крышку. Считал фабричной маркировкой. Не вчитывался.
Рита прочитала вслух. Тихо, как себе.
– «Для Риты, когда вырастет. Мама».
Она выключила фонарик. Руки не дрожали. Она аккуратно положила фонарик обратно в сумку, застегнула молнию. Выпрямилась.
Я стоял и не двигался.
– Ваша мать, – сказал я. – Как её звали?
Рита посмотрела на меня. Глаза у неё были светлые, серо-зелёные, с мелкими жёлтыми точками вокруг зрачка. Точно такие у матери. У моей матери.
– Галина. Галина Андреевна Корнилова. Из Энгельса. Преподаватель фортепиано.
Я сел на край дивана. Ноги стали тяжёлые, как перед выходом на сцену, когда знаешь, что твои четыре такта через минуту. Галина Андреевна Корнилова. Мою мать звали Галина Андреевна. Фамилию она носила отцовскую, Соловьёва, но девичья была Корнилова. Я это знал из свидетельства о браке, которое лежало в коробке с документами на антресолях.
– Она уехала из Энгельса? – спросил я. Голос у меня стал ровный, как на репетиции, когда играешь пиано и следишь, чтобы тромбон не дал лишнего.
– В восемьдесят первом. Мне было три года. Она преподавала фортепиано в детской музыкальной школе. Ушла от отца. Просто ушла. Отец говорил: встретила кого-то. Забрала одну сумку и уехала. Пианино осталось.
– И вы её больше не видели?
– Нет. Отец не позволял. Решил, что если ушла, разговора нет. Я выросла у отца. Он хороший человек, но про мать я узнала только по фотографиям. И по надписи.
Рита замолчала. Посмотрела на свои руки. Длинные пальцы, короткие ногти. Музыкальные руки.
– Когда мне было пять, я залезла под крышку пианино и увидела. «Для Риты, когда вырастет». Потом отец продал его. Он говорил, что деньги нужны, а играть некому. И мы правда жили на одну его зарплату, инженера на водоканале. Но для меня это была не мебель. Это было единственное, что мать оставила. С моим именем.
Оля вышла из кухни. Посмотрела на меня. Я сидел на краю дивана, руки на коленях, и она поняла: что-то не так.
– Чай? – предложила она.
– Да, – сказала Рита.
Мы пересели на кухню. Чайник ещё шумел. Рита взяла чашку обеими руками. Я смотрел на её пальцы. Мать стригла ногти коротко, чтобы не цеплять клавиши. У Риты так же.
– Сколько вам лет? – спросил я.
– Сорок семь.
Я считал. Родилась в семьдесят восьмом. Мать уехала из Энгельса в восемьдесят первом. Мне тогда было пять. Мать появилась у нас с отцом, когда мне было шесть. В восемьдесят втором. Она пришла к отцу, они поженились. Пианино привезла через два года, в восемьдесят четвёртом. Из Энгельса. Из того дома, где осталась Рита.
У меня была сестра.
Рита поставила чашку. Посмотрела на меня внимательно.
– Вы побледнели.
– Ваша мать. Галина. Она потом жила здесь, в Саратове?
– Я не знаю. Я её искала. Много лет. По базам, через архивы, через знакомых в Энгельсе. Нашла запись в ЗАГСе Саратова. Вышла замуж в восемьдесят втором. За Соловьёва Андрея Петровича. У него уже был сын.
Отец. Это мой отец. Соловьёв Андрей Петрович. Сын – это я.
– Я нашла адрес, – сказала Рита ровно. – Но не знала, как прийти. Не могла просто позвонить и сказать: здравствуйте, я ваша сестра. А вчера увидела объявление. Пианино «Красный Октябрь», серия «Концертная». Саратов. Спальный район.
Она замолчала. В кухне стало тихо. Из комнаты слышалось, как тикают часы на стене. Оля стояла у плиты и не двигалась.
– Вы знали, к кому идёте, – сказал я.
– Да. Я надеялась. Но не была уверена. Пока не увидела пианино. Пока не открыла крышку. Пока не прочитала.
Я встал. Вышел в коридор. Достал из антресольной коробки папку с документами. Свидетельство о браке. Корнилова Галина Андреевна, 1955 года рождения, место рождения – Энгельс. Вышла замуж за Соловьёва Андрея Петровича в 1982 году.
Вернулся на кухню. Положил свидетельство на стол. Рита посмотрела. Прочитала. Положила ладонь на бумагу. Держала и не убирала.
– Вы Соловьёв.
– Да. Игорь Андреевич.
– Мой брат.
Мы сидели за столом, между нами лежало свидетельство о браке нашей матери, а в комнате стояло пианино с надписью, которую мать написала для девочки, которую оставила.
Оля тихо вышла из кухни.
– Где она сейчас? – спросила Рита.
Я взял со стола ложку. Повертел в пальцах. Положил обратно.
– Уехала. Когда мне было четырнадцать. Записку оставила. Сказала: ей надо ехать. Пианино не продавать.
Рита закрыла глаза. Открыла. Глаза были сухие.
– Она и от вас ушла.
– Да.
– И записку оставила.
– Три строчки.
– Мне ни одной.
Тишина. Я слышал, как в трубе водопровода гудит вода. Рита провела пальцем по краю чашки. Медленно, по кругу. Пальцем, которым полчаса назад нажала белую клавишу.
– Зато она оставила надпись на пианино. Для вас, – сказал я.
Рита подняла голову. Посмотрела не на меня, а в окно. За окном желтел тополь во дворе, качался на ветру.
– Она его не продала. Она его перевезла. Сюда. К вам. Через Волгу, из Энгельса в Саратов.
– Для вас. Чтобы вы нашли.
Мы замолчали. Рита встала, прошла в комнату. Я за ней. Она остановилась перед пианино. Подняла крышку. Нажала ту же белую клавишу. «До» первой октавы. Звук поплыл по комнате. Чистый, тёплый, долгий.
– Она знала, что я буду искать, – сказала Рита. – Она оставила пианино, чтобы я пришла за ним. Не сюда. К вам. Она не бросила. Она вела. Долго. Через инструмент.
В этом была логика, которую я тридцать лет не мог увидеть. Мать ушла и от первого мужа, и от второго. Но пианино с надписью не выбросила и не продала. Перевезла через реку. Поставила в мою комнату. И в записке написала: не продавай.
Она знала, что Рита будет искать. Искать мать, пианино, адрес. И найдёт. И через пианино найдёт меня. Найдёт брата, о котором не знала.
Вся моя обида на мать, все тридцать лет молчания, все воскресные звонки отцу, в которых мы говорили о чём угодно, кроме неё, весь этот тромбон, который я выбрал, чтобы не садиться за её инструмент, вся эта тяжесть в двести двадцать кило, которая стояла у стены и мешала жить. Всё это было не наказанием и не забытой вещью. Это было письмо. Просто я не умел его читать.
– Я не буду продавать, – сказал я.
Рита повернулась. Кивнула. Провела рукой по корпусу, как гладят что-то живое.
– Можно я буду приходить? Иногда. Играть.
– Приходите.
Она достала из сумки телефон, набрала номер. Не мой. Другой.
– Папа, – сказала она. – Я нашла мамино пианино. Надпись на месте.
Я не слышал, что ответил человек на том конце. Но Рита слушала долго. Потом сказала: да, папа. Да. Я расскажу.
Она убрала телефон. Посмотрела на меня.
– Отец не злится. Уже давно.
Оля стояла в дверях. В руках она держала маленькие жёлтые носочки. Для ребёнка. Она их вязала второй месяц. Рита увидела носочки, и у неё дрогнули губы. Первый раз за весь разговор.
– Скоро?
– Через два месяца, – сказала Оля.
– Девочка?
– Девочка.
Рита посмотрела на пианино. На крышку, под которой на чугунной раме было написано: «Для Риты, когда вырастет».
– Тогда точно не продавайте.
Вечером Рита ушла. Я закрыл за ней дверь и долго стоял в коридоре. Из комнаты пахло ореховым деревом и старой полировкой.
Потом позвонил отцу в Вольск. Набрал номер, послушал гудки. Отец взял трубку. Я молчал. Он ждал. Привык.
– Пап. У меня есть сестра. Старшая. Ритой зовут.
Он не удивился. Помолчал. Потом сказал:
– Я знал. Мать рассказывала. Перед тем как уехать. В ту последнюю неделю. Сказала, что у неё в Энгельсе дочь. Что пианино привезла оттуда. Что девочка подрастёт и будет искать.
– И ты молчал тридцать лет.
– Она просила. Сказала: сама всё устроит. Видно, не успела.
– Или успела. Просто медленно.
Отец помолчал. Я слышал, как за окном в Вольске лает собака. Потом он сказал:
– Ты играй на нём. Хватит накрывать покрывалом.
Я положил трубку.
Сел за пианино. Впервые за двадцать лет поднял крышку клавиатуры. Поставил руки. Пальцы легли на белые клавиши сами, без усилия, как будто вчера играл. Я нажал «до» первой октавы. Тот же звук, что у Риты. Чистый, ровный, долгий. Молоточек ударил по струне, струна отдала дерево, дерево отдало воздух.
Оля вышла из спальни. Прислонилась к дверному косяку. Носочки в одной руке, спицы в другой. Живот уже заметный, круглый под домашним платьем.
Я играл одним пальцем, медленно, как в детстве. Тот ноктюрн, который мать играла по вечерам в рабочей кофте с заводским пропуском на шнурке. Я не помнил названия. Но пальцы помнили ноты. Каждую.