Колбасу я положила обратно на полку. Подержала в руке, посмотрела на ценник – четыреста с лишним за палку – и положила. Взяла вместо неё пачку маргарина за полтинник и кости на бульон, мясник Семёныч мне их по-соседски отбирает. Девочка-кассирша смотрит, ждёт. А у меня в кошельке после аптеки – пара сотен мятых до самой пенсии, и пенсии той ждать ещё десять дней.
– Всё? – спрашивает кассирша.
– Всё, дочка. Хватит с меня.
Вышла из магазина, прижала пакет к груди и иду себе, не оглядываюсь. Стыдно мне не было – привыкла за столько лет. Когда пенсия восемнадцать с половиной, а из неё половина уходит на отопление да на таблетки от давления, тут не до колбасы. Картошка, крупа, хлеб – и живи. Последние дней десять до пенсии я всегда так, на постном, не впервой.
Зовут меня Раиса Фёдоровна Кологривова. Тридцать восемь лет я отстояла у плиты – сперва в заводской столовой, на горячем цеху, потом в кафешке при автовокзале. Котлеты крутила вёдрами, супы варила на сотню человек разом, тесто месила квашнями. Невысокая я, кругленькая, бабы на работе колобком звали, не со зла, любя. Волосы у меня седые, стригусь коротко, под мальчишку, чтоб не возиться с укладками. Глаза голубые, выцвели давно. А зуб слева золотой – как засмеюсь, так и блеснёт, единственное, считай, моё богатство.
Живу одна. Аркадий, муж бывший, ушёл от меня лет двадцать тому назад к молодой, я уж и лицо его толком не помню. Сын Виктор есть, да далеко он, в другом городе, своя семья, своя ипотека, своя суета. Звонит по большим праздникам, а так некогда ему, я понимаю, не обижаюсь. Так и доживаю – тихо, на маргарине, по углам.
А в то самое утро, как назло, под раковиной возьми да закапай. Сперва тихонько, по капельке, потом тоненьким ручейком. Я тряпку подоткнула, ведро подставила – а оно к обеду уже полное, хоть выливай. Труба сгнила, ясное дело, дому-то под полста лет, всё на ладан дышит. Позвонила слесарю из домоуправления, тот пришёл, поковырялся под мойкой, головой покачал, крякнул.
– Менять весь стояк надо, хозяйка. Тысяч пятнадцать выйдет, если по-человечески, с трубами.
Пятнадцать тысяч. У меня вся пенсия восемнадцать с половиной, и та уже наполовину расписана по аптекам да платёжкам. Я стояла над этим ведром, смотрела, как капает в него, кап да кап, и впервые за долгое время мне стало по-настоящему страшно. Не горько, не обидно, а вот именно страшно, до холодка в животе. Маргарин я себе позволить не могу, а тут пятнадцать тысяч из воздуха достань.
И вот стою я над этим ведром с капелью, одна в пустой квартире, и думаю: где ж их взять? Занять не у кого, подруг богатых не нажила. У сына нельзя, у него своих долгов выше крыши. Всё, тупик. Хоть садись да плачь.
А спасение пришло, откуда я его и не ждала вовсе.
На рынке нашем, через дорогу от дома, фермерские лавки стоят рядком – мясо парное, молоко, мёд в банках, зелень. И держит одну такую лавку Семёныч, мужик обстоятельный, бородатый, всё с прибаутками да присказками. Я к нему за костями ходила, на бульон, он мне по-соседски сахарную косточку подешевле отбирал, а то и так, в придачу совал. Хороший мужик. И как-то занесла я ему в благодарность вареников с картошкой – налепила с вечера, чего ж не налепить, руки сами помнят. Отнесла, мол, спасибо за доброту, Семёныч.
Через день встречаю его у лавки, а он на меня глаза вытаращил:
– Раиса Фёдоровна! Ты где ж такие вареники-то брала? В магазине, что ли, каком особенном?
– Да сама лепила, – говорю, удивилась. – А что, нехороши?
– Нехороши? – Семёныч аж бороду огладил обеими руками. – Да я таких с самого детства не пробовал! Моя покойница так лепила, царствие небесное. Тесто тонкое, начинки от души. Слушай-ка сюда. А ты бы мне их не налепила на прилавок? Партию. Я их враз размету, у меня народ настоящее ищет, домашнее, а не магазинную резину. Заплачу, не сомневайся, по-честному.
Я стою и хлопаю глазами, как сова на свету. На прилавок. На продажу. Тридцать восемь лет я готовила на других – на завод, на автовокзал, на чужие голодные рты. Зарплату получала, и спасибо. Но чтоб моя лепка, вот эта самая привычная домашняя возня, которой меня ещё мать-покойница за этим самым столом учила, – чтоб за неё кто-то живые деньги дал? Да в голову не приходило ни разу. Лепишь и лепишь, дело-то нехитрое, бабье. А оно вон как обернуться может.
– Сколько ж заплатишь-то? – спрашиваю, а самой неловко до красноты, будто я стыдное что прошу.
– А ты цену скажи. Твой товар – тебе и решать, чего он стоит.
Цену надо назвать. Своему труду цену. Я растерялась вся, язык будто отнялся. Промямлила, что подумаю, и пошла домой. А внутри, под рёбрами, что-то затеплилось, давно забытое.
Всю ночь я не спала, всё прикидывала да раскладывала в уме, как тесто раскатываю на доске.
Килограмм пельменей – это сколько ж мяса надо? Фарша грамм четыреста, свинина с говядиной пополам, домашний фарш нынче на рынке рублей шестьсот за кило просят. Мука, яйцо, лучок – ещё рублей шестьдесят накинь. Выходит, себестоимость на килограмм – рублей триста, плюс-минус. А продать за сколько? В магазине заводские лежат по двести, по триста, в ярких пачках. А вот ручные, настоящие домашние, в фермерских лавках я по шестьсот, по семьсот за кило видала. Стало быть, Семёнычу отдать рублей по четыреста пятьдесят – он себе накинет, продаст по шестьсот, и все в прибытке.
Четыреста пятьдесят минус триста – сто пятьдесят рубликов чистыми с каждого кило. А ежели я в день кило восемь налеплю, не надорвусь? Это ж тысяча двести рублей в день выходит. Я аж села на кровати в темноте. Тысяча двести в день. У меня пенсия, если по дням честно поделить, шестьсот с копейками в сутки. А тут вдвое, и это руками, своими руками.
Утром встала чуть свет, ещё затемно. Достала из-за шкафа большую доску – ту самую, на которой ещё мать моя тесто катала, а до неё, говорят, бабка. Доска истёртая, потемневшая, по краю трещинка давняя, а гладкая, отполированная руками, ладонь сама по ней едет. Я муку просеяла горкой посреди доски, в горке ямку сделала, яйцо туда вбила, соли щепоть, воды плеснула колодезной. И руки сами пошли месить – тяжело, упористо, тесто под ладонями живое, дышит, тёплое делается. Месила и сама не заметила, как вспомнила: маленькая была, мать вот так же месила, а я рядом на табуретке, и мне кусочек теста давали – лепи, дочка, что хочешь. Я зверушек лепила. Господи, сколько ж лет прошло.
Раскатала тонко-тонко, чтоб через лист, если на свет глянуть, газету читать можно. Скалка тяжёлая, деревянная, ладони помнят её вес. Стаканом гранёным кружочки давай вырезать – чпок, чпок, чпок, ровненькие, один к одному. Фарш в серединку чайной ложкой, краешки водичкой смочила, защип пальцами – раз, и готов пельмешек, пузатенький, ладный, ушки кверху. Я их на доску рядами выкладываю, рядами, как солдатиков на параде. Мука на фартуке, мука на рукавах, на носу мука, в волосах мука – а мне до того хорошо, тепло на душе, что и сказать нельзя. Давно мне так не было.
К обеду налепила я кило восемь, а может, и девять. Спина гудит, пальцы к вечеру не разгибаются, в пояснице стреляет – а на столе у меня богатство, доски все полнёхоньки, пельмень к пельменю. Заморозила на балконе, потом ссыпала в пакеты аккуратно. И понесла Семёнычу, прижав к груди, как дитё.
Семёныч пельмени мои принял, на широкой ладони повертел, понюхал даже, прищурился.
– Лепка-то ручная, сразу видать. Не машина штамповала, у машины все на одно лицо, а у тебя живые, с характером. Молодец, Фёдоровна. Ну, сколько просишь за труды?
И тут надо было назвать цену. А у меня язык колом встал, ей-богу. Стою, мнусь, с ноги на ногу переступаю.
– Ну? – Семёныч ждёт, бородой шевелит.
– Четыреста пятьдесят, – выдавила я наконец и сама своего голоса испугалась. – За кило. Дорого, поди, да?
– Дорого? – Семёныч как захохочет. – Да это по-божески за такое-то! У меня магазинная резина дороже выходит, прости господи. Беру всё, до последнего пельмешка. И неси ещё, сколько слепишь, всё возьму.
И отсчитал мне деньги, вот прямо в ладонь. За восемь кило – три тысячи шестьсот рублей. Я их в кулак зажала и стою столбом посреди рынка. Это были первые мои деньги. Своей рукой, своей лепкой, своим горбом заработанные. Не зарплата, что начальник выдаёт по ведомости, не пенсия, что почтальонка под роспись приносит, а вот эти – мои, кровные, за мой труд. Развернула, пересчитала. Свернула, опять пересчитала. Три тысячи шестьсот рублей вышло. И всё за один день работы.
Минус продукты, минус газ – а всё одно около тысячи двухсот чистыми остаётся. За день! Я в тот вечер на телефоне калькулятор гоняла, как девчонка-первоклашка таблицу умножения. Если так почти каждый день лепить – да я ж за две недели с хвостиком на эту трубу свою клятую наберу. На ту самую трубу, над которой чуть не плакала с горя.
Виктору вечером позвонила, не утерпела, похвасталась. А он мне в трубку, скучным голосом:
– Мам, ну какие пельмени на продажу, тебе ж шестьдесят шесть. Сидела бы дома спокойно, не позорилась. Надо на трубу – я подкину, чего ты.
– Не надо, сынок, – говорю, а сама твёрдо так. – Я сама управлюсь. У меня теперь дело своё.
Сама. Первый раз за столько лет – сама, без подачек, без поклонов. Положила трубку и улыбнулась в темноту, зуб золотой и тот, кажется, в темноте блеснул.
И пошло дело, закрутилось. Семёныч брал пельмени, а там я ему и вареников добавила – с картошкой да жареным лучком, с творогом, а по лету, как вишня поспеет, и с вишней. Только Семёныч сразу сказал: «Фёдоровна, раз на прилавок ставим – делай всё по-честному. Чеки на мясо храни, дату лепки пиши, заморозку отдельно, налоги свои плати. Мне потом перед проверкой отвечать». Я и хранила, в старой коробке из-под печенья, все бумажки до единой. Бабы на рынке распробовали, стали друг дружке передавать, спрашивать, когда Раисины будут. Семёныч меня к соседней лавке свёл, к Гале-молочнице, та поначалу мялась, а попробовала – и взяла на пробу десяток пачек. К вечеру звонит: неси ещё, размели. Вот тебе и две точки.
А там и кафе подвернулось, нежданно. «Домашняя кухня» называется, маленькое, при гостинице у вокзала. Хозяйка, Людмила Сергеевна, женщина строгая, в очёчках, всё на калькуляторе щёлкает. Попробовала мои пельмени, пожевала, помолчала, потом не только цену спросила – бумаги посмотрела, чеки потребовала, велела каждую партию подписывать: дата, вес, начинка. «Мне, Раиса Фёдоровна, перед людьми отвечать», – сказала. А потом уже говорит:
– Беру на постоянной основе. Только мне стабильность нужна, кило двадцать в неделю, без срывов. Потянешь такой объём?
Двадцать кило в неделю! Я в уме считать кинулась – да это ж тысячи три чистыми в неделю с одного кафе, не считая лавок! Я Людмиле Сергеевне руку пожала обеими руками, чуть не прослезилась, дура старая. Цепочка выстроилась: лавка Семёныча, лавка Гали, кафе Людмилы. Три звена, и каждое денежку несёт, тянет меня из ямы наверх.
Фарш я тоже стала сама крутить, не покупать готовый. Так дешевле выходит, да и вернее. Мясо у Семёныча беру парное, свинину пожирнее, говядину постную, домой несу, через старую мясорубку прокручиваю, ту, что к столу прикручивается винтом. Тяжело крутить, рука к вечеру отваливается, но зато я знаю, что в фарше у меня мясо, а не жилы да хрящи, как на комбинатах кладут. Лучку добавлю, перчику, соли, водички ледяной плесну, чтоб фарш сочный был, – и вымешиваю руками, долго, пока не станет к рукам липнуть. Мать так учила: фарш, говорила, любить надо, тогда и пельмень получится. Я и люблю, чего уж.
А ещё лапшу я для кафе делать стала, домашнюю, на суп. Людмила Сергеевна попросила – магазинная, говорит, разваривается в кашу, а мне для лапшевника настоящая нужна. Это дело особое, я его с малолетства люблю. Замешиваю тесто покруче пельменного, на одних желтках, чтоб жёлтенькое было, янтарное. Раскатываю в тонкий-тонкий лист, чуть подсушиваю на полотенце, чтоб не липло. Потом лист сворачиваю рулетом и ножом острым нарезаю – тонко, ниточками, шириной в спичку, не толще. Рука сама ходит, тук-тук-тук по доске, ровненько. Разворачиваю эти ниточки, на муке расправляю, чтоб не слиплись, и сушу на чистом полотенце по всей кухне – висит лапша моя золотыми занавесочками. Аркадий, бывало, ругался, что пройти негде. А теперь некому ругаться, и сушу где хочу. Людмила Сергеевна как мою лапшу в суп пустила – клиенты добавки просить стали. Вот тебе и ещё звено в цепочке, лапша моя золотая.
Тут со мной и смешное приключилось. Семёныч мне как-то говорит:
– Фёдоровна, тебя в интернет надо, в эти, в соцсети. Я фотографию твоих вареников выложу, со всего города повалят. Диктуй, чего написать-то.
А я в этом интернете – ни уха ни рыла, телефон-то кнопочный, дай бог калькулятор найти. Стою у его лавки, он свой телефон достал, на громкую связь поставил зачем-то, на весь рынок слыхать. Я и давай ему диктовать, важно так:
– Пиши, значит: вареники домашние, ручной лепки – выложи меня в этот, как его, в коробок!
– Куда-куда? – Семёныч уже в бороду давится.
– Ну в интернет этот, где все сидят целыми днями! В коробок, тебе говорят!
Народ кругом так и покатился. Оказалось, я «Одноклассники» с какой-то коробкой в голове перепутала, со страху да с непривычки. А тут ещё телефон мой, в кармане лежал, возьми да сам кому-то и позвони – я кнопку нечаянно нажала боком. Звонит, значит, на весь рынок, а из трубки чужой сонный мужик: «Алё! Алё! Кто там пельменями торгует среди ночи?!» Весь рынок лёг от хохота. Я стою красная, как свёкла, а сама хохочу, зуб золотой наружу. Семёныч меня потом цельную неделю «коробком» дразнил, как завидит – так «здорово, коробок!».
А к концу второго месяца села я вечером, подбила всё на калькуляторе честь по чести – и обомлела. Тридцать с лишним тысяч чистыми за месяц вышло. Тридцать тысяч! При моей-то пенсии в восемнадцать с половиной. Я будто вторую жизнь себе выторговала, вторую молодость.
Трубу починила первым же делом, весь стояк поменяла, как слесарь велел, не поскупилась. В комнате теперь топлю вволю, не кутаюсь в две кофты, не мёрзну по углам. Виктору на день рождения денег послала переводом – он аж замолчал в трубке, не нашёлся, что сказать, не ждал от матери такого. И в банку из-под кофе откладывать стала, на чёрный день, впервые за долгие годы – не мелочью звенящей, а бумажками, по-настоящему.
Только спокойная-то жизнь, она недолго длится, я знаю.
Появился на рынке новенький. Толик, мужик ушлый, лет сорока, гладкий, с цепью на шее. Потом я уже узнала: двое детей у него, кредит за машину, сам крутился как мог, только крутился не руками, а чужой этикеткой. Поставил свой лоток аккурат напротив наших фермерских лавок, нахрапом. И вывеска на лотке яркая: «Домашние пельмени и вареники. Ручная лепка». А цена – двести пятьдесят рублей за кило. Вдвое дешевле моих, почитай.
Я как ту цену увидела – сердце ёкнуло, ей-богу. Двести пятьдесят. Да за эти деньги одного фарша на кило не купишь, не то что слепить, заморозить, привезти. Подошла поближе, пригляделась к его товару – пельмени все ровнёхонькие, один в один, как с конвейера сошли. И мука на них какая-то не такая, и тесто белёсое, неживое.
– Откуда ж такие, по такой-то цене? – спрашиваю прямо.
– Секрет фирмы, бабуля, – Толик зубы скалит, золота во рту нет, всё свои. – Бери, не пожалеешь. Домашние, ручные, как у бабушки.
Ручные. Знаю я теперь эти ручные.
И началось у нас на рынке. Толик ценой давить взялся, всерьёз. Народ-то у нас небогатый, пенсионеры в основном, многие туда смотрят, где дешевле, кошелёк-то тонкий. Очередь к нему потянулась, а у моих лавок поредела.
Сперва Галя-молочница засомневалась, подошла ко мне, глаза прячет:
– Рая, ты не серчай на меня, но у тебя по четыреста пятьдесят, а у него вон по двести пятьдесят народ влёт разбирает. Может, скинешь маленько? А то лежат твои.
– Не могу скинуть, Галь, – говорю, и сама расстраиваюсь. – Я ниже трёхсот уже в минус ухну, у меня ж там мясо настоящее, фарш домашний. Как я настоящее мясо за двести пятьдесят отдам? Себе в убыток лепить?
Галя вздохнула, пожала плечами, но пока брала, по старой дружбе. А вот Людмила Сергеевна из кафе позвонила через неделю, и голос у неё недобрый, деловой:
– Раиса Фёдоровна, тут такое дело наклёвывается. Мне предложение поступило – пельмени по двести восемьдесят, тоже, говорят, домашние, ручные. Я ж бизнес веду, мне считать надо каждую копейку. Так что или ты цену вровень сделаешь, или, не обессудь, я к другому поставщику уйду.
Вот тут у меня всё внутри и оборвалось, упало. Кафе – это ж главное моё звено, двадцать кило в неделю, самые верные деньги. Уйдёт кафе к Толику – и вся цепочка моя посыплется следом, как костяшки домино. А вровень сделать, по двести восемьдесят, – это ж в убыток себе работать, даром горбатиться, за спасибо.
– Дайте подумать денёк, Людмила Сергеевна, – прошептала я в трубку.
Положила телефон и села на табурет. Калькулятор в руке держу, а считать-то и нечего. Если цену уроню до Толиковой – буду работать даром, себе в минус, какой тогда смысл. Если не уроню – потеряю кафе, а за кафе и лавки одна за другой отвалятся. Тупик, как с той трубой тогда, только хуже, страшнее. Тогда хоть руки были, а теперь и руки есть, да приложить некуда выходит.
Вечером Виктор позвонил, как чувствовал. Я ему возьми да и пожалуйся на Толика, на кафе, на всё. А он своё заладил:
– Мам, ну я ж тебе говорил с самого начала, брось ты эту возню. Какая из тебя бизнесвумен на старости лет. Закрывай, пока не прогорела в пух, я денег подкину, не последний я. Он не со зла это говорил, я понимала. Боялся, что я надорвусь, что меня обманут, что потом ему придётся меня вытаскивать. Только звучало всё равно обидно.
И так мне горько стало от этих слов сыновних, до слёз. Не от Толика даже, не от Людмилы Сергеевны, а вот от родного сына горше всего. «Возню». Это для него возня. А для меня это – я первый раз в жизни себя человеком живым почувствовала, мастерицей, нужной кому-то, а не доживающей свой век старухой у холодного окна.
Я в ту ночь опять глаз не сомкнула. Лежала в темноте и думала горькую думу: а права ли я вообще? Может, и впрямь – куда мне, старой, против молодого да ушлого тягаться. Сиди себе на пенсии, на картошке, не высовывайся, не позорь сына. Все так живут, и я проживу остаток.
А под утро, чуть рассвело, поднялась я и пошла на рынок. Не торговать пошла – товару-то лежалого полно, – а так, поглядеть, душу растравить. Встала в сторонке, у столба, наблюдаю за Толиковым лотком издали. И вижу: подъезжает к нему машина-холодильник, большая, грузчик из неё коробки таскает. Коробки здоровенные, фабричные, серые. А на коробках тех – этикетки заводские. И Толик эти этикетки торопливо отдирает, мнёт, в карман сует, а сверху свои лепит, от руки фломастером писанные: «Домашние, ручная лепка».
Я подошла поближе, бочком, будто приценяюсь, покупательница. И вижу: на одной коробке, под Толиковой-то бумажкой, краешек заводской этикетки не отодран, торчит. Я нагнулась, пригляделась, прочитала мелкие буковки: «Пельмени замороженные. Комбинат полуфабрикатов». И циферки – оптовая цена, сто шестьдесят рублей за килограмм.
Вот тебе и ручная лепка. Вот тебе и секрет фирмы. Берёт заводское по сто шестьдесят, бумажку лепит – и продаёт людям как домашнее по двести пятьдесят. И моё, настоящее, рядом грязью поливает.
Я могла бы уйти тихо. Могла пожаловаться куда следует, написать заявление честь по чести, по-тихому, культурно. Так оно правильнее, оно по закону. Я ведь не скандалистка, всю жизнь тихая была, безответная. Но в то утро во мне будто пружина какая лопнула, разжалась враз.
На рынке в тот субботний час народу полно было, толкотня. Толик за прилавком своим красуется, очередь к нему стоит, бабульки с кошёлками. И я вышла на середину, при всём честном народе, и громко, на весь ряд:
– Люди добрые! А вы знаете, чем он вас потчует? Какая у него ручная лепка?
Все обернулись, загомонили. Толик в лице переменился, побелел.
– Ты чего, бабка, белены объелась? Иди отсюда, не мешай торговать.
– А того! – Я подняла ту самую коробку, где край заводской этикетки торчал из-под его бумажки, перевернула к народу, держу высоко. – Вот она, ваша домашняя, ручная! Глядите все! Комбинат полуфабрикатов, сто шестьдесят рублей опт! Он заводскую заморозку берёт ящиками, бумажки свои клеит и выдаёт вам за домашнее, по двести пятьдесят! Втридорога! А вы радуетесь, что дёшево!
Толпа загудела, как улей растревоженный. Кто-то коробку у меня из рук взял, разглядывает, очки на нос надевает. Толик руками замахал, побагровел:
– Брехня! Не слушайте её! Завидует она, конкурентка!
– Брехня, говоришь? – я зуб золотой оскалила, аж самой жарко стало. – А ну, покажи людям, как ты лепишь. Прямо тут, при всех. Раскатай тесто, защипни хоть один пельмень. Слабо? А я вот, гляди, люди добрые.
И достаю я из своей сумки доску дорожную, тесто в пакете, фарш – я ж всегда с собой пробы носила, угощать. Прямо на перевёрнутом ящике доску пристроила, тесто кусок раскатала скалочкой, стаканом кружок вырезала, фаршу ложку, защип пальцами – и вот он, пельмень, готовенький, при всех, за полминуты. Руки-то помнят, руки не обманешь. А Толик стоит, серый весь, губами шевелит, и ничего сделать не может. Не умеет он лепить, отродясь не умел. Нечем ему мне ответить, нечем крыть.
Народ это увидал – и отвернулся от него. Молча так, один за другим. Это было страшнее любого крика.
Прошло месяца два с того субботнего утра.
Толик с рынка съехал, тихонько, ночью лоток свой вывез, чтоб глаза не мозолить. Сраму не оберёшься было оставаться-то после такого. Поговаривали потом, его ещё и Роспотребнадзор навестил, проверочку устроил – кто-то сигнал подал куда надо. Не я, врать не стану, я заявлений не писала. Видать, добрые люди нашлись.
А моя цепочка выстояла, да ещё и окрепла, раздалась вширь. Людмила Сергеевна из кафе сама мне позвонила, виноватым голосом:
– Раиса Фёдоровна, простите вы меня, дуру жадную. Ваши-то настоящие, теперь только у вас беру, ни у кого больше. Я и накину вам, по пятьсот давайте, заслужили.
Галя-молочница вернулась, прощения просила. Ещё одна лавка добавилась, с дальнего конца рынка, сами пришли, позвали. Тридцать две тысячи в месяц теперь у меня выходит, стабильно, без срывов. Это, считай, без малого две мои пенсии, две! Я и помощницу взяла – соседку Тоню, она мне фарш крутит на мясорубке да тесто месит, вдвоём-то оно веселей и сподручнее, а Тоне, вдове, тоже копеечка к пенсии, она рада-радёшенька.
Живу теперь, а не выживаю. Чуете разницу? Труба новая под мойкой, в комнате тепло, занавески новые повесила, в банке из-под кофе денег прибавляется день ото дня. А колбасу теперь беру не глядя на ценник – ту самую, что когда-то на полку обратно клала. Мелочь вроде, а как вспомню – так и теплее делается. Думаю на лето к Виктору съездить, внуков повидать, гостинцев им навезти полную сумку – впервые в жизни не с пустыми руками к сыну поеду, не приживалкой.
А люди на рынке – они по-разному про меня теперь. Половина уважает, «Раиса Фёдоровна» величают, по отчеству, за советом подходят. А половина шепчется по углам: мол, мужика со свету сжила, могла бы и по-тихому всё уладить, не позорить при людях. Подумаешь, торговал заводским под видом домашнего – все нынче так делают, а ты прям прокурорша нашлась, правдоискательница.
Иногда сяду вечером, тесто месю для завтрашней партии, доска родная под руками поскрипывает, и думаю свою думу: а права ли я была-то, что вот так, при всём народе его опозорила, с коробкой этой? Можно ж было тихонько, по-человечески, заявление написать, по закону всё. А я прилюдно раскричалась, бабой базарной.
Только ведь он людей обманывал, в глаза врал. Заводское мороженое за домашнее выдавал, втридорога. А я своими руками, по совести, каждый пельмешек защипываю, ночей недосыпаю. Чего ж мне было молчать-то, в тряпочку? Себе в убыток торговать, пока он на обмане наживается?
А вы как рассудите, люди добрые – права я была, что вывела обманщика на чистую воду при всём честном народе? Или зря погорячилась, надо было по-тихому, через бумаги да инстанции, не унижая человека прилюдно?