Лопата скребла по мерзлой земле ровно в шесть утра. На улице минус двадцать. Я отдернула занавеску и посмотрела в окно.
Николай Степанович шел мимо моего забора. Медленно. Припадал на правую ногу. В руках — старая штыковая лопата и веник. Я живу через забор от него. Хочешь не хочешь — видишь всё.
Он ходил туда каждый день. На кладбище.
Обычная картина для старика. Многие к своим ходят. Только его Аня, жена покойная, лежала совсем в другой стороне. У центрального входа. А Николай Степанович брел в самый конец, к старому оврагу. Туда, где хоронили чужих.
Дальше — пошло.
В обед я зашла в магазин. Наш «Майский» на углу. За прилавком Нюра перебирала накладные. На столе стояла картонная коробка с искусственными цветами.
— Опять Никола приходил, — Нюра кивнула на коробку. — Две гвоздики красные купил. Восемьдесят рублей штука.
— На могилу понес? — спрашиваю.
— А куда еще. Третий год ходит к этому… Ваньке.
— К какому Ваньке?
— Да пес его знает, Вера Петровна. Лежит там один. С восемьдесят седьмого года. Фамилия Гусев, кажется. Родни нет, никто сроду не приезжал. А наш Степаныч снег там чистит. Оградку летом покрасил. Своей Аньке крест покосившийся поправить не может, а чужому мужику траву рвет.
Я промолчала. Взяла хлеб, пачку чая. Дома поставила чайник.
Мысли покоя не давали. Аня умерла двенадцать лет назад. Тяжело уходила. Николай Степанович пил тогда сильно. Катя, дочка их, сама мать хоронила. Памятник поставить денег не хватило, поставили дубовый крест. Так он и стоял. Почернел весь.
Я оделась потеплее. Накинула шаль. Пошла на кладбище.
Снег скрипел под валенками. У центрального входа я свернула к Ане. Крест накренился градуса на тридцать. Холмик замело снегом, никто его не чистил. Только заячьи следы вокруг.
Постояла. Развернулась и пошла к оврагу.
Участок у оврага всегда считался заброшенным. Я подошла ближе и остановилась.
Могила была вычищена до земли. Ни снежинки. Оградка выкрашена свежей синей краской. А посередине стоял памятник. Не бетонный, не дешевая крошка. Настоящий гранит. Черный. Блестящий.
Я подошла вплотную. На камне выбито: «Гусев Иван Васильевич. 1965 – 1987».
Внизу две свежие пластиковые гвоздики в снегу. И банка из-под майонеза, в ней огарок свечи.
Гранитный памятник у нас в районе меньше ста двадцати тысяч не стоит. Плюс установка. Николай Степанович жил на пенсию. Катя присылала ему тысяч пять в месяц на продукты. Откуда такие деньги?
Ответ приехал в пятницу вечером.
Около ворот затормозил синий «Хендай». Катя приехала. Она работала в городе бухгалтером, моталась к отцу раз в месяц.
Я вышла на крыльцо за дровами.
Катя тащила из багажника пакеты. В куртке нараспашку, без шапки. Николай Степанович вышел на порог в старой телогрейке.
— Здравствуй, дочь, — сказал он сухо.
— Привет, пап. Забирай продукты. В машину тяжелую не лезь, спину сорвешь.
Они зашли в дом. Я набрала поленьев. Только дошла до своей двери, как из-за забора раздался крик.
Такой крик, что вороны с березы сорвались.
Я бросила дрова в сени. Подошла к забору.
Из дома выскочила Катя. В руках она сжимала красную сберкнижку. За ней на крыльцо вышел отец. Лицо серое. Губы сжаты.
— Где деньги, отец?! — кричала Катя. — Где сто восемьдесят тысяч?!
— Я их снял.
— Я вижу, что ты их снял! Запись от вторника! Куда ты их дел? Тебя мошенники обманули? По телефону звонили?
— Никто мне не звонил. Я их потратил.
— На что?! — Катя замахнулась книжкой, словно хотела ударить по перилам. — Это мамины деньги! Она их пять лет откладывала, с каждой пенсии копейки считала! Чтобы мы ей памятник нормальный поставили весной! Ты клялся, что не тронешь этот счет!
Николай Степанович смотрел мимо нее. На старый сарай.
— Памятник я поставил, — тихо сказал он.
— Кому ты поставил? — Катя осеклась. Голос дрогнул. — Мамин крест как стоял, так и стоит. Я вчера проезжала.
Она сделала шаг к нему.
— Кому ты поставил памятник на мамины гробовые?
Он не ответил. Развернулся и ушел в дом. Дверь захлопнулась.
Катя стояла на морозе минут пять. Потом медленно осела на ступеньки.
Я вернулась в кухню. Поставила чайник. Нарезала пирог с яблоками. Отрезала кусок сала.
Через полчаса в дверь постучали.
Катя зашла. Лицо красное, в пятнах. В руках та самая красная книжка и смятый лист бумаги.
— Вера Петровна, можно у вас посидеть? Я его убью сейчас. Правда, убью.
Я молча усадила ее за стол. Налила чай в кружку с отбитой ручкой. Пододвинула пирог. Не перебивала.
Она бросила на клеенку смятый лист.
— Под кроватью у него нашла. Договор с ритуальной конторой. Сто шестьдесят пять тысяч рублей. Черный габбро-диабаз. Установка, цветник. И кому? Какому-то Гусеву!
Я посмотрела на договор. Синяя печать. Дата — конец октября.
— Вы знаете, кто это? — Катя подняла на меня глаза.
— Видела сегодня могилу, — ровно сказала я. — Молодой парень. Двадцать два года было.
— Кто он ему? Внебрачный сын? Брат? Кто?!
Катя ударила кулаком по столу. Чашка звякнула.
— Мама в старом пальто ходила. Себе конфетку не покупала. «Это, Катенька, на черный день, это мне на камень, чтобы вам не тратиться». Он у нее эти деньги при жизни выпрашивал на водку. Она не дала. А теперь она в земле гниет под деревяшкой, а этот… хрен с горы под гранитом лежит! За мамины деньги!
Я смотрю на нее. Костяшки пальцев белые.
— Я в полицию пойду, — процедила Катя. — Заявление напишу. Что он из ума выжил. Пусть опеку назначают. Договор расторгну. Памятник этот экскаватором снесу и продам.
Она встала. Не притронувшись к чаю, вышла.
Я смотрела в окно. Катя хлопнула калиткой, села в машину и уехала. Николай Степанович даже в окно не выглянул.
К вечеру пошел снег. Замело сильно.
Я взяла банку с малиновым вареньем, накинула куртку. Пошла к соседу.
Калитка не заперта. В сенях пахнет сыростью и старыми валенками. Дверь в кухню приоткрыта.
Николай Степанович сидел за столом. Перед ним стояла пустая рюмка и кусок черного хлеба. Телевизор не работал. Свет горел тускло.
— Проходи, Вера, — сказал он, не поворачивая головы.
— Принесла вот, — я поставила банку на стол. Села напротив.
Он налил себе еще. Выпил, не морщась. Зажевал хлебом.
— Катька к тебе бегала? — спросил он.
— Ко мне.
— Грозилась?
— В полицию пойдет. Памятник сносить хочет.
Николай Степанович усмехнулся. Сухо, без радости.
— Не дадут ей снести. Он на мое имя оформлен. Я заказчик.
Мы помолчали. В печке трещали дрова.
— Коль, кто такой Гусев? — спросила я прямо. Без обходов.
Он покрутил пустую рюмку. Руки у него большие, в мозолях. На левой руке не хватает двух пальцев.
— Ты помнишь, где я в восемьдесят седьмом работал?
— На лесоповале. Мастером участка.
— Бригадиром я был. На семьдесят втором квадрате.
Он ссутулился. Подвинул к себе банку с вареньем.
— Декабрь тогда лютый стоял. План горел. Партия с нас стружку снимала. Должны были четыреста кубов дать до конца месяца. А мы двести восемьдесят еле наскребли. Техника ломалась. Мужики мерзли.
Он говорил медленно. Фразы рубленые.
— За перевыполнение премию обещали. Восемьдесят рублей. Большие деньги. Анька моя тогда Катькой на сносях ходила. Кроватку надо было покупать, коляску. Денег ноль. Жили в бараке.
Я не перебивала.
— Был у меня в бригаде Ванька. Гусев. Детдомовец. Хилый, городской. По распределению прислали. Лес валить не умел. Всё больше сучья рубил. Боялся он леса.
Николай Степанович замолчал. Вздохнул тяжело.
— Тридцатое декабря. Конец смены. Темнеет. Я смотрю — не хватает нам десяти кубов до премии. Десять кубов, Вера! Это две сосны хороших.
— И что ты?
— А я погнал Ваньку. Там на склоне сосна стояла. Гнилая в комле, наклоненная. Опасно было ее валить. Ветра ждали. Я ему говорю: иди, спили. А он мне: «Степаныч, темно уже, не видно куда пойдет».
Старик посмотрел на меня. Глаза водянистые.
— Я на него матом. Сказал, лишу пайка. Сказал, из бригады выгоню с волчьим билетом. Я же бригадир. Я закон. Ванька взял бензопилу. Пошел.
Тишина на кухне стала тяжелой. Только часы тикают.
— Она треснула не в ту сторону. Комель лопнул. Ствол пошел прямо на него. Ванька даже отскочить не успел. В снег вмяло. Сразу насмерть.
Он накрыл лицо руками.
— Приехала комиссия. Я им сказал, что он сам пошел. Самовольно. Нарушение техники безопасности. Ваньку в закрытом гробу привезли. Сюда, в район. Закопали в овраге. Как собаку бездомную.
— А премия? — тихо спросила я.
— Дали. Восемьдесят рублей. Я на них коляску Катьке купил. Синюю. С рессорами.
Вот тут я поняла — всё. Картинка сложилась.
— Тридцать восемь лет, Вера. Тридцать восемь лет я глаза закрою — а он там, в снегу лежит. Кровь из ушей. И коляска эта синяя скрипит. Я же на его крови Катьку вырастил. Аньке ничего не говорил. Пил потом страшно. Анька меня тянула.
Он убрал руки от лица.
— Как Анька померла, я на кладбище ходить стал. К ней приду — а ноги сами к Ваньке несут. Лежит там крест сгнивший. Ни имени, ни даты. Просто холм травой поросший. Я спать перестал. Каждую ночь он приходит. Стоит и смотрит.
— И ты взял Анины деньги.
— Взял. Моя вина. Мой грех. Я за него расплачиваюсь. Анька в раю, она святая баба была. Ей там хорошо. А меня черти рвут. Мне хоть перед смертью выкупить душу надо было. Поставил ему гранит. Имя выбил. Чтобы помнили, что жил человек.
Я встала. Взяла банку с вареньем, пододвинула поближе к нему.
— Аня эти деньги по крохам собирала, Коля. Она на свои похороны копила, чтобы вам с Катей обузой не быть.
— Знаю.
— И Катя сейчас тебя возненавидит. Навсегда.
— Знаю, Вера. Пусть ненавидит. Легче от этого не станет никому.
Я вышла в холодные сени. Дома долго не могла уснуть.
Утром в субботу синий «Хендай» снова стоял у калитки.
Катя вышла из машины. Собранная. Холодная. В руках папка с документами.
Николай Степанович колол дрова. Увидел ее, воткнул топор в колоду.
Она подошла к забору. Я всё это видела со своего крыльца.
— Значит так, отец, — голос Кати звенел на морозе. — Я была у юриста. Справки навела. Если ты до понедельника не идешь в контору и не возвращаешь деньги за памятник — я подаю в суд на признание тебя недееспособным.
— Не пойду, — спокойно ответил старик.
— Пойдешь. Я расскажу врачам, что ты ставишь гранит чужим людям, а родную жену сгноил под гнилой деревяшкой. Тебя в дурку закроют. А дом я продам.
Он стер пот со лба.
— Дом на мне, Катерина.
— Ты пенсию свою вспомни. И кто тебе коммуналку оплачивает. И продукты кто возит.
Катя подошла вплотную к забору.
— Ты маму всю жизнь мучил. Пил. Изменял, наверное. Она терпела. Умерла в нищете. Ты даже на смерть ей спокойствия не дал. Украл ее деньги. Последнее, что у нее было.
— Я за коляску твою долг отдал, — брякнул он.
— Какую еще коляску?! Ты совсем рехнулся?!
Она мотнула головой.
— Выбирай. Или в понедельник мы расторгаем договор и заказываем памятник маме. Или я уезжаю. И ты меня больше не увидишь. Никогда. Сдохнешь тут один. И Ванька твой тебе стакан воды не подаст.
Николай Степанович посмотрел на нее. Долго смотрел.
— Не трогай Ивана. А договор я не расторгну.
Катя побледнела. Развернулась молча. Села в машину. Хлопнула дверью так, что у меня стекла задрожали.
Машина рванула с места. Больше она в ту зиму не приезжала. Ни звонков, ни денег на карточку. Ничего.
Я смотрю на это через забор. И судить не берусь.
Вроде бы старик всё правильно сделал. Грех страшный на душе висел. Человека загубил. Покаялся, исправил ошибку как смог. Дал парню память гранитную. Не ради мира в деревне. Ради своей души.
А с другой стороны — Катя. У нее мать полжизни над копейкой тряслась. Мяса не ела, чтобы эти сто восемьдесят тысяч скопить на достойные проводы. А родной муж эти деньги взял и чужому человеку отдал. Вором в собственном доме стал. И ради чего? Чтобы свою вину прикрыть, а вину перед женой — приумножить. Оставил родную дочь с плевком в душу.
Я вчера мимо кладбища шла. Стоит гранит у оврага. Черный, блестящий. И деревянный крест у входа стоит. Совсем покосился, того и гляди рухнет.
А вы бы простили отца, если бы он мамины гробовые чужому человеку на памятник отдал?