— Это что такое?! — Тамара Николаевна швырнула на стол распечатанный лист. — Ты мне в глаза смотри, Витя. В глаза!
Муж поднял взгляд от тарелки. Медленно. Как всегда — будто каждое движение стоило ему усилий.
— Что случилось?
— Что случилось! — она передразнила его интонацию, глухую, сонную. — Билеты случились! Три пересадки, Витя. Три! Нижний, потом Киров, потом ещё Пермь — и только потом к маме. Ты нормальный? Я же не молодая, в плацкарте трястись сутки с пересадками!
— Тамара, прямых не было.
— Не было или не искал?
Он снова уткнулся в тарелку.
— Искал.
— Ага. Как всегда искал. Полминуты на сайте — и готово, нашёл. — Она сложила руки на груди, потом вспомнила, что руки надо куда-то деть, и начала вытирать уже сухую столешницу. — Витенька, я еду к матери, которой семьдесят восемь лет. Она не звонит по пустякам. Раз позвонила — значит, плохо ей. А ты мне три пересадки на жд нарисовал, как будто я на экскурсию собралась.
— Скоростной через Москву стоит шесть тысяч.
— Шесть тысяч!
— Да.
— И что? Мы что, голодаем?
Витя отложил ложку.
— Тамара, у нас Серёжкин ремонт.
— Серёжкин ремонт подождёт! Мама не подождёт! — она хлопнула ладонью по столу. Солонка подпрыгнула, покатилась к краю. Тамара поймала её, не глядя. — Ты понимаешь вообще, о чём я говорю?
— Понимаю.
— Не понимаешь. Тебе твоя мать двадцать лет как позвонить не может — вот ты и не понимаешь.
Это было жестоко. Она знала. Витина мать умерла, когда Серёже было четыре года. Но слова уже вылетели — назад не воротишь.
Витя встал. Молча отнёс тарелку к раковине. Молча включил воду.
— Витя.
Он мыл. Тщательно, не торопясь.
— Витя, я не то хотела сказать.
— Я куплю другой билет, — сказал он тихо, не оборачиваясь. — Прямой. Завтра скину тебе на телефон.
Тамара стояла посреди кухни. Солонку всё ещё держала в руке.
За окном было серо. Апрель — а снег никак не уходил, лежал по углам двора серыми кучами, грязный, упрямый, как всё в этой жизни.
Она поехала через двое суток. С одной пересадкой — Витя всё-таки нашёл. Не прямой, но терпимо: Казань, там пересесть, и к вечеру — Ижевск. Мама жила в Ижевске уже тридцать лет, с тех пор как отец получил там квартиру и они переехали из деревни.
На вокзале Витя нёс сумку. Тяжёлую — Тамара напихала туда консервов, варенья, шерстяных носков, которые навязала за зиму. Мама никогда не просила, но Тамара знала: одна живёт, пенсия маленькая, гордость большая.
— Позвони, как доедешь, — сказал Витя у вагона.
— Позвоню.
— И... — он помолчал. — Скажи ей от меня.
Тамара кивнула. Взяла сумку. Шагнула на ступеньку.
Проводница — молоденькая, крашеная в рыжее — проверила билет, махнула рукой: проходите.
Купе попалось боковое — боковушка, нижняя. Уже хорошо. Верхняя в её возрасте — то ещё удовольствие. Напротив никого пока не было, только мужчина лет пятидесяти у окна разворачивал газету — старую, замусоленную, явно подобранную где-то в зале ожидания.
Тамара закинула сумку, села, выдохнула.
Поезд тронулся.
Она смотрела в окно — как уплывает перрон, как Витя стоит и смотрит вслед, засунув руки в карманы куртки. Стоит и смотрит, пока не исчезает за поворотом.
Казань встретила её в половине второго ночи.
Пересадка — два часа сорок минут. Тамара знала это наизусть, проверила ещё дома, записала на бумажку. Вокзал большой, гулкий, пахнет казённым теплом и чьей-то едой из пластикового контейнера. На скамьях — люди вповалку, кто спит, кто смотрит в телефон синим светом.
Она нашла свободное место у колонны. Поставила сумку между ног — не из недоверия, просто привычка. Достала термос. Витя налил с утра, крепкий, с молоком, как она любит.
Рядом опустилась женщина. Грузная, в бордовом пуховике, с огромной клетчатой сумкой — такие ещё называют «мечта челнока».
— До Перми? — спросила женщина, будто они давно знакомы.
— До Ижевска.
— А, через Агрыз, значит. Я до Перми. Тоже пересадка?
— Одна осталась.
— У меня две позади. — Женщина уже разворачивала пакет с едой. — Будете? Пирожки с картошкой, сама пекла.
Тамара хотела отказаться. Не отказалась.
Пирожок был тёплый — непонятно как, в такую-то дорогу — и очень вкусный. Тесто мягкое, картошка с луком, чуть пережаренным.
— Меня Люда зовут.
— Тамара.
— К кому едете, Тамар?
— К маме.
Люда кивнула. Без лишних слов. Только пожевала, посмотрела куда-то в сторону касс и сказала:
— Это правильно. Это всегда правильно — к маме ехать. Пока можно.
Тамара промолчала. Убрала термос. Пока можно — это Люда точно сказала. Именно так. Пока можно.
Телефон завибрировал. Витя: Как ты там?
Она написала: Жду пересадки. Всё нормально.
Подумала. Добавила: Пирожки едим.
Он ответил смайликом. Просто смайликом — и почему-то это было лучше любых слов.
Поезд до Ижевска опаздывал.
Сначала на двадцать минут. Потом на сорок. Табло моргнуло и выдало: «задержка по техническим причинам». Люда к тому времени уже ушла на свой перрон, помахав рукой и сунув Тамаре в пакет ещё два пирожка — на дорогу.
Тамара сидела. Смотрела на табло. Считала в голове: если сорок минут опоздание, то в Ижевск она приедет почти в десять вечера. Мама ложится в девять. Мама в девять уже не слышит звонка — ни в дверь, ни в телефон.
Она набрала маму.
Долгие гудки. Потом:
— Алё?
— Мам, это я. Я в Казани, поезд задерживают.
— Что? Громче говори, Том, я не слышу.
— По-езд за-дер-жи-ва-ют! — Тамара прикрыла ухо ладонью, отвернулась от гула вокзала. — Я позже приеду. Ты не жди, ложись.
— Да как я лягу, когда ты едешь!
— Мам.
— Не мамкай. Приеду — открою. У меня всё равно бок болит, не сплю нормально.
— Какой бок?
— Левый. Или правый. Не помню уже который.
— Мама! — Тамара встала, отошла к стене. — Ты говорила врачу?
— Говорила.
— И что?
— Сказал — возраст.
— Это не ответ.
— Том, это всегда ответ, когда тебе семьдесят восемь. — В трубке было слышно, как мама переходит из комнаты в комнату, шаркают тапочки по линолеуму. — Ты ела?
— Ела, мам.
— Что ела?
— Пирожки.
— Чьи?
— Попутчицы. Люда, из Самары.
— Хорошие пирожки?
— Хорошие.
— Небось лучше моих.
— Мама, при чём тут...
— Я просто спрашиваю.
Тамара прислонилась к колонне. Закрыла глаза на секунду.
— Твои лучше, мам. Твои всегда лучше.
Мама помолчала. Потом сказала — тихо, совсем не по-боевому:
— Ты приедешь — я оладьи сделаю. У меня кефир есть, не старый ещё.
— Сделай.
— Со сметаной.
— Мам, ты же знаешь, что я сметану не...
— Знаю, что не ешь. Я для себя со сметаной. Тебе с вареньем поставлю. Смородиновое, летошнее.
Поезд объявили. Тамара подхватила сумку.
— Мам, всё, объявили. Еду.
— Иди. Том.
— Что?
— Ничего. Иди уже.
Но не положила трубку. И Тамара не клала. Так и шла к перрону — с телефоном у уха, слыша только мамино дыхание и далёкий шорох телевизора в ижевской квартире.
Дверь открылась сразу — мама стояла в коридоре, в халате, в тапочках на босу ногу, и было видно, что она не ложилась вообще.
— Ну наконец-то, — сказала она вместо здравствуй.
— Мама, я же говорила — не жди.
— Говорила. — Мама взяла сумку. Тамара не дала. — Давай сюда.
— Я сама.
— Ты с дороги.
— Мама!
Они немного потолкались в дверях с сумкой — как всегда, сколько Тамара себя помнила. Мама победила. Мама всегда побеждала в таких мелочах, уступая в крупном.
В квартире пахло старым деревом и чем-то сладким — корицей, что ли. На кухне горел свет.
— Ты пекла? — Тамара разулась, прошла в коридор.
— Оладьи обещала — вот и пекла.
— В половине одиннадцатого ночи?
— А что, оладьи по расписанию?
Тамара посмотрела на мать. По-настоящему посмотрела — не так, как смотришь в телефоне на фотографии, которые мама изредка присылала через соседку Раю. Вживую.
Мама похудела. Заметно. Халат висел на ней иначе, чем год назад. И двигалась она аккуратнее — не по-старушечьи, нет, но с какой-то осторожностью, будто знала про каждую свою косточку отдельно.
— Мам, — начала Тамара.
— Садись есть, — перебила мама. — Потом поговоришь.
— Нет, сейчас. Ты похудела.
— Это я специально. Слежу за собой.
— Мама.
— Что — мама? — она обернулась от плиты. Глаза у неё были сердитые и усталые одновременно. — Я позвонила тебе, потому что соскучилась. Вот и вся причина. Нечего тут следствие устраивать.
— Ты сказала — плохо тебе.
— Сказала. Скучно мне, Том. Это тоже плохо — когда скучно так, что на стену лезешь.
Тамара опустилась на табурет. Тот самый — деревянный, с расшатанной ножкой, которую отец чинил ещё в девяностом и которая так и качалась с тех пор.
— Ты могла просто сказать.
— Просто сказать. — Мама перевернула оладью. — Дочь занята, внуки, зять, ремонт у вас там вечный. Позвонить — оторвать от дел. А так — плохо мне, приедь. Приехала же.
— Мама, ты... — у Тамары перехватило в горле. Она взяла со стола солонку — такую же, как дома, стеклянную, с железной крышечкой — покрутила в руках. — Ты не должна придумывать поводы, чтобы я приехала.
— Я ничего не придумываю. Бок и правда болит.
— Я завтра записываю тебя к врачу.
— Не надо.
— Мама!
— Том, я сказала — не надо. — Мама сняла сковороду с огня, поставила тарелку перед дочерью. Оладьи — румяные, пышные, стопкой. Рядом — варенье в розетке, смородиновое, тёмное, густое. — У меня есть врач. Участковая, Светлана Борисовна, хорошая женщина. Я хожу.
— И что она говорит?
— Говорит — давление следи. Таблетки пью. Всё под контролем, успокойся.
Тамара смотрела на оладьи. Потом на мать — та уже садилась напротив, со своей тарелкой, со сметаной, как и говорила. Достала откуда-то с подоконника маленький пузырёк, накапала что-то в стакан с водой.
— Что это?
— Валерьяночка. На ночь.
— На ночь. — Тамара помолчала. — Мама, ты каждый день одна.
— Ну и что? — мама пожала плечами, но в этом движении было что-то деланное, слишком лёгкое. — Рая заходит. Телевизор есть. Я не жалуюсь.
— Ты никогда не жалуешься. В этом и проблема.
— А в чём проблема-то? — мама подняла глаза. Они смотрели друг на друга через стол, через тарелку с оладьями, через всё то, что накопилось за годы редких звонков и ещё более редких приездов. — Я жила, как умела. Тебя вырастила. Одна, после отца. Грех жаловаться.
— Мама. — Тамара накрыла её руку своей. Маленькая рука, сухая, в пятнышках. — Переезжай к нам.
Мама убрала руку. Медленно. Взяла ложку.
— Ешь оладьи. Остынут.
— Я серьёзно.
— И я серьёзно. — Она зачерпнула сметану, помолчала. — Не поеду я к вам, Том. Не потому что не люблю. Потому что там — ваша жизнь. А здесь — моя. Вот этот стол. Вот этот табурет кривой. Вот окно, в котором я знаю каждое дерево.
За окном и правда было дерево — старая берёза, белая в темноте, качалась от ветра.
— Тогда я буду приезжать чаще.
Мама посмотрела на неё. Долго.
— Вот это — другой разговор, — сказала она наконец. И взяла оладью.
Три дня пролетели как один.
Тамара записала маму к врачу — та пошла, не спорила, только поджала губы и надела своё лучшее пальто, серое, с пуговицами-якорями. Светлана Борисовна оказалась действительно хорошей — внимательной, без этого казённого «ну что вы хотите в вашем возрасте». Назначила дополнительные анализы, скорректировала таблетки.
— Ничего страшного, — сказала маме в коридоре. — Следите за собой.
— Слежу, — ответила мама с достоинством.
На обратном пути зашли в магазин. Мама тащила корзину сама, Тамара отбирала — мама возвращала. Так и ходили по рядам, перетягивая корзину туда-сюда, пока не расхохотались обе прямо у полки с крупами. Женщина в очереди покосилась на них с удивлением.
— Мать и дочь, — объяснила мама серьёзно. — Не обращайте внимания.
Вечером перед отъездом сидели на кухне. Мама вязала — быстро, привычно, спицы мелькали. Тамара пила чай. За окном берёза стояла тихо, ветра не было.
— Витю зря я тогда, — сказала Тамара вдруг.
— Что?
— Про его маму сказала. Зря.
Мама не оторвалась от вязания.
— Ты позвони ему. Сейчас.
— Поздно уже.
— Том.
Тамара достала телефон. Набрала.
Витя взял после первого гудка.
— Всё нормально?
— Нормально. Я... — она помолчала. Мама вязала, не поднимая глаз, будто её здесь не было. — Витя, я была не права. Тогда, на кухне.
Тишина. Потом:
— Я знаю.
— Ты мог сказать.
— Мог. Не стал.
Тамара смотрела в окно на берёзу.
— Билеты купи, — сказала она. — Прямые. На август. Мы оба приедем.
Витя помолчал секунду.
— Куплю завтра с утра.
Мама наконец подняла глаза. Посмотрела на дочь поверх спиц — и ничего не сказала. Только кивнула едва заметно. Взяла следующую петлю.
На вокзале не плакали. Обнялись — крепко, дольше обычного. Мама сунула в сумку банку смородинового варенья и свёрток с оладьями, завёрнутыми в фольгу.
— Витьке отвези.
— Он любит.
— Знаю, что любит. Потому и кладу.
Поезд тронулся. Мама стояла на перроне в своём сером пальто с якорями — маленькая, прямая, никуда не уходила, пока перрон не кончился.
Тамара достала телефон. Написала Вите: Еду. Варенье везу. И оладьи — тебе.
Он ответил быстро: Понял. Встречу.
За окном разворачивался апрель — уже без серого снега по углам, уже с первой несмелой зеленью вдоль путей.