Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Вероника Петровна

Три пересадки

— Это что такое?! — Тамара Николаевна швырнула на стол распечатанный лист. — Ты мне в глаза смотри, Витя. В глаза! Муж поднял взгляд от тарелки. Медленно. Как всегда — будто каждое движение стоило ему усилий. — Что случилось? — Что случилось! — она передразнила его интонацию, глухую, сонную. — Билеты случились! Три пересадки, Витя. Три! Нижний, потом Киров, потом ещё Пермь — и только потом к маме. Ты нормальный? Я же не молодая, в плацкарте трястись сутки с пересадками! — Тамара, прямых не было. — Не было или не искал? Он снова уткнулся в тарелку. — Искал. — Ага. Как всегда искал. Полминуты на сайте — и готово, нашёл. — Она сложила руки на груди, потом вспомнила, что руки надо куда-то деть, и начала вытирать уже сухую столешницу. — Витенька, я еду к матери, которой семьдесят восемь лет. Она не звонит по пустякам. Раз позвонила — значит, плохо ей. А ты мне три пересадки на жд нарисовал, как будто я на экскурсию собралась. — Скоростной через Москву стоит шесть тысяч. — Шесть тысяч! — Да

— Это что такое?! — Тамара Николаевна швырнула на стол распечатанный лист. — Ты мне в глаза смотри, Витя. В глаза!

Муж поднял взгляд от тарелки. Медленно. Как всегда — будто каждое движение стоило ему усилий.

— Что случилось?

— Что случилось! — она передразнила его интонацию, глухую, сонную. — Билеты случились! Три пересадки, Витя. Три! Нижний, потом Киров, потом ещё Пермь — и только потом к маме. Ты нормальный? Я же не молодая, в плацкарте трястись сутки с пересадками!

— Тамара, прямых не было.

— Не было или не искал?

Он снова уткнулся в тарелку.

— Искал.

— Ага. Как всегда искал. Полминуты на сайте — и готово, нашёл. — Она сложила руки на груди, потом вспомнила, что руки надо куда-то деть, и начала вытирать уже сухую столешницу. — Витенька, я еду к матери, которой семьдесят восемь лет. Она не звонит по пустякам. Раз позвонила — значит, плохо ей. А ты мне три пересадки на жд нарисовал, как будто я на экскурсию собралась.

— Скоростной через Москву стоит шесть тысяч.

— Шесть тысяч!

— Да.

— И что? Мы что, голодаем?

Витя отложил ложку.

— Тамара, у нас Серёжкин ремонт.

— Серёжкин ремонт подождёт! Мама не подождёт! — она хлопнула ладонью по столу. Солонка подпрыгнула, покатилась к краю. Тамара поймала её, не глядя. — Ты понимаешь вообще, о чём я говорю?

— Понимаю.

— Не понимаешь. Тебе твоя мать двадцать лет как позвонить не может — вот ты и не понимаешь.

Это было жестоко. Она знала. Витина мать умерла, когда Серёже было четыре года. Но слова уже вылетели — назад не воротишь.

Витя встал. Молча отнёс тарелку к раковине. Молча включил воду.

— Витя.

Он мыл. Тщательно, не торопясь.

— Витя, я не то хотела сказать.

— Я куплю другой билет, — сказал он тихо, не оборачиваясь. — Прямой. Завтра скину тебе на телефон.

Тамара стояла посреди кухни. Солонку всё ещё держала в руке.

За окном было серо. Апрель — а снег никак не уходил, лежал по углам двора серыми кучами, грязный, упрямый, как всё в этой жизни.

Она поехала через двое суток. С одной пересадкой — Витя всё-таки нашёл. Не прямой, но терпимо: Казань, там пересесть, и к вечеру — Ижевск. Мама жила в Ижевске уже тридцать лет, с тех пор как отец получил там квартиру и они переехали из деревни.

На вокзале Витя нёс сумку. Тяжёлую — Тамара напихала туда консервов, варенья, шерстяных носков, которые навязала за зиму. Мама никогда не просила, но Тамара знала: одна живёт, пенсия маленькая, гордость большая.

— Позвони, как доедешь, — сказал Витя у вагона.

— Позвоню.

— И... — он помолчал. — Скажи ей от меня.

Тамара кивнула. Взяла сумку. Шагнула на ступеньку.

Проводница — молоденькая, крашеная в рыжее — проверила билет, махнула рукой: проходите.

Купе попалось боковое — боковушка, нижняя. Уже хорошо. Верхняя в её возрасте — то ещё удовольствие. Напротив никого пока не было, только мужчина лет пятидесяти у окна разворачивал газету — старую, замусоленную, явно подобранную где-то в зале ожидания.

Тамара закинула сумку, села, выдохнула.

Поезд тронулся.

Она смотрела в окно — как уплывает перрон, как Витя стоит и смотрит вслед, засунув руки в карманы куртки. Стоит и смотрит, пока не исчезает за поворотом.

Казань встретила её в половине второго ночи.

Пересадка — два часа сорок минут. Тамара знала это наизусть, проверила ещё дома, записала на бумажку. Вокзал большой, гулкий, пахнет казённым теплом и чьей-то едой из пластикового контейнера. На скамьях — люди вповалку, кто спит, кто смотрит в телефон синим светом.

Она нашла свободное место у колонны. Поставила сумку между ног — не из недоверия, просто привычка. Достала термос. Витя налил с утра, крепкий, с молоком, как она любит.

Рядом опустилась женщина. Грузная, в бордовом пуховике, с огромной клетчатой сумкой — такие ещё называют «мечта челнока».

— До Перми? — спросила женщина, будто они давно знакомы.

— До Ижевска.

— А, через Агрыз, значит. Я до Перми. Тоже пересадка?

— Одна осталась.

— У меня две позади. — Женщина уже разворачивала пакет с едой. — Будете? Пирожки с картошкой, сама пекла.

Тамара хотела отказаться. Не отказалась.

Пирожок был тёплый — непонятно как, в такую-то дорогу — и очень вкусный. Тесто мягкое, картошка с луком, чуть пережаренным.

— Меня Люда зовут.

— Тамара.

— К кому едете, Тамар?

— К маме.

Люда кивнула. Без лишних слов. Только пожевала, посмотрела куда-то в сторону касс и сказала:

— Это правильно. Это всегда правильно — к маме ехать. Пока можно.

Тамара промолчала. Убрала термос. Пока можно — это Люда точно сказала. Именно так. Пока можно.

Телефон завибрировал. Витя: Как ты там?

Она написала: Жду пересадки. Всё нормально.

Подумала. Добавила: Пирожки едим.

Он ответил смайликом. Просто смайликом — и почему-то это было лучше любых слов.

Поезд до Ижевска опаздывал.

Сначала на двадцать минут. Потом на сорок. Табло моргнуло и выдало: «задержка по техническим причинам». Люда к тому времени уже ушла на свой перрон, помахав рукой и сунув Тамаре в пакет ещё два пирожка — на дорогу.

Тамара сидела. Смотрела на табло. Считала в голове: если сорок минут опоздание, то в Ижевск она приедет почти в десять вечера. Мама ложится в девять. Мама в девять уже не слышит звонка — ни в дверь, ни в телефон.

Она набрала маму.

Долгие гудки. Потом:

— Алё?

— Мам, это я. Я в Казани, поезд задерживают.

— Что? Громче говори, Том, я не слышу.

— По-езд за-дер-жи-ва-ют! — Тамара прикрыла ухо ладонью, отвернулась от гула вокзала. — Я позже приеду. Ты не жди, ложись.

— Да как я лягу, когда ты едешь!

— Мам.

— Не мамкай. Приеду — открою. У меня всё равно бок болит, не сплю нормально.

— Какой бок?

— Левый. Или правый. Не помню уже который.

— Мама! — Тамара встала, отошла к стене. — Ты говорила врачу?

— Говорила.

— И что?

— Сказал — возраст.

— Это не ответ.

— Том, это всегда ответ, когда тебе семьдесят восемь. — В трубке было слышно, как мама переходит из комнаты в комнату, шаркают тапочки по линолеуму. — Ты ела?

— Ела, мам.

— Что ела?

— Пирожки.

— Чьи?

— Попутчицы. Люда, из Самары.

— Хорошие пирожки?

— Хорошие.

— Небось лучше моих.

— Мама, при чём тут...

— Я просто спрашиваю.

Тамара прислонилась к колонне. Закрыла глаза на секунду.

— Твои лучше, мам. Твои всегда лучше.

Мама помолчала. Потом сказала — тихо, совсем не по-боевому:

— Ты приедешь — я оладьи сделаю. У меня кефир есть, не старый ещё.

— Сделай.

— Со сметаной.

— Мам, ты же знаешь, что я сметану не...

— Знаю, что не ешь. Я для себя со сметаной. Тебе с вареньем поставлю. Смородиновое, летошнее.

Поезд объявили. Тамара подхватила сумку.

— Мам, всё, объявили. Еду.

— Иди. Том.

— Что?

— Ничего. Иди уже.

Но не положила трубку. И Тамара не клала. Так и шла к перрону — с телефоном у уха, слыша только мамино дыхание и далёкий шорох телевизора в ижевской квартире.

Дверь открылась сразу — мама стояла в коридоре, в халате, в тапочках на босу ногу, и было видно, что она не ложилась вообще.

— Ну наконец-то, — сказала она вместо здравствуй.

— Мама, я же говорила — не жди.

— Говорила. — Мама взяла сумку. Тамара не дала. — Давай сюда.

— Я сама.

— Ты с дороги.

— Мама!

Они немного потолкались в дверях с сумкой — как всегда, сколько Тамара себя помнила. Мама победила. Мама всегда побеждала в таких мелочах, уступая в крупном.

В квартире пахло старым деревом и чем-то сладким — корицей, что ли. На кухне горел свет.

— Ты пекла? — Тамара разулась, прошла в коридор.

— Оладьи обещала — вот и пекла.

— В половине одиннадцатого ночи?

— А что, оладьи по расписанию?

Тамара посмотрела на мать. По-настоящему посмотрела — не так, как смотришь в телефоне на фотографии, которые мама изредка присылала через соседку Раю. Вживую.

Мама похудела. Заметно. Халат висел на ней иначе, чем год назад. И двигалась она аккуратнее — не по-старушечьи, нет, но с какой-то осторожностью, будто знала про каждую свою косточку отдельно.

— Мам, — начала Тамара.

— Садись есть, — перебила мама. — Потом поговоришь.

— Нет, сейчас. Ты похудела.

— Это я специально. Слежу за собой.

— Мама.

— Что — мама? — она обернулась от плиты. Глаза у неё были сердитые и усталые одновременно. — Я позвонила тебе, потому что соскучилась. Вот и вся причина. Нечего тут следствие устраивать.

— Ты сказала — плохо тебе.

— Сказала. Скучно мне, Том. Это тоже плохо — когда скучно так, что на стену лезешь.

Тамара опустилась на табурет. Тот самый — деревянный, с расшатанной ножкой, которую отец чинил ещё в девяностом и которая так и качалась с тех пор.

— Ты могла просто сказать.

— Просто сказать. — Мама перевернула оладью. — Дочь занята, внуки, зять, ремонт у вас там вечный. Позвонить — оторвать от дел. А так — плохо мне, приедь. Приехала же.

— Мама, ты... — у Тамары перехватило в горле. Она взяла со стола солонку — такую же, как дома, стеклянную, с железной крышечкой — покрутила в руках. — Ты не должна придумывать поводы, чтобы я приехала.

— Я ничего не придумываю. Бок и правда болит.

— Я завтра записываю тебя к врачу.

— Не надо.

— Мама!

— Том, я сказала — не надо. — Мама сняла сковороду с огня, поставила тарелку перед дочерью. Оладьи — румяные, пышные, стопкой. Рядом — варенье в розетке, смородиновое, тёмное, густое. — У меня есть врач. Участковая, Светлана Борисовна, хорошая женщина. Я хожу.

— И что она говорит?

— Говорит — давление следи. Таблетки пью. Всё под контролем, успокойся.

Тамара смотрела на оладьи. Потом на мать — та уже садилась напротив, со своей тарелкой, со сметаной, как и говорила. Достала откуда-то с подоконника маленький пузырёк, накапала что-то в стакан с водой.

— Что это?

— Валерьяночка. На ночь.

— На ночь. — Тамара помолчала. — Мама, ты каждый день одна.

— Ну и что? — мама пожала плечами, но в этом движении было что-то деланное, слишком лёгкое. — Рая заходит. Телевизор есть. Я не жалуюсь.

— Ты никогда не жалуешься. В этом и проблема.

— А в чём проблема-то? — мама подняла глаза. Они смотрели друг на друга через стол, через тарелку с оладьями, через всё то, что накопилось за годы редких звонков и ещё более редких приездов. — Я жила, как умела. Тебя вырастила. Одна, после отца. Грех жаловаться.

— Мама. — Тамара накрыла её руку своей. Маленькая рука, сухая, в пятнышках. — Переезжай к нам.

Мама убрала руку. Медленно. Взяла ложку.

— Ешь оладьи. Остынут.

— Я серьёзно.

— И я серьёзно. — Она зачерпнула сметану, помолчала. — Не поеду я к вам, Том. Не потому что не люблю. Потому что там — ваша жизнь. А здесь — моя. Вот этот стол. Вот этот табурет кривой. Вот окно, в котором я знаю каждое дерево.

За окном и правда было дерево — старая берёза, белая в темноте, качалась от ветра.

— Тогда я буду приезжать чаще.

Мама посмотрела на неё. Долго.

— Вот это — другой разговор, — сказала она наконец. И взяла оладью.

Три дня пролетели как один.

Тамара записала маму к врачу — та пошла, не спорила, только поджала губы и надела своё лучшее пальто, серое, с пуговицами-якорями. Светлана Борисовна оказалась действительно хорошей — внимательной, без этого казённого «ну что вы хотите в вашем возрасте». Назначила дополнительные анализы, скорректировала таблетки.

— Ничего страшного, — сказала маме в коридоре. — Следите за собой.

— Слежу, — ответила мама с достоинством.

На обратном пути зашли в магазин. Мама тащила корзину сама, Тамара отбирала — мама возвращала. Так и ходили по рядам, перетягивая корзину туда-сюда, пока не расхохотались обе прямо у полки с крупами. Женщина в очереди покосилась на них с удивлением.

— Мать и дочь, — объяснила мама серьёзно. — Не обращайте внимания.

Вечером перед отъездом сидели на кухне. Мама вязала — быстро, привычно, спицы мелькали. Тамара пила чай. За окном берёза стояла тихо, ветра не было.

— Витю зря я тогда, — сказала Тамара вдруг.

— Что?

— Про его маму сказала. Зря.

Мама не оторвалась от вязания.

— Ты позвони ему. Сейчас.

— Поздно уже.

— Том.

Тамара достала телефон. Набрала.

Витя взял после первого гудка.

— Всё нормально?

— Нормально. Я... — она помолчала. Мама вязала, не поднимая глаз, будто её здесь не было. — Витя, я была не права. Тогда, на кухне.

Тишина. Потом:

— Я знаю.

— Ты мог сказать.

— Мог. Не стал.

Тамара смотрела в окно на берёзу.

— Билеты купи, — сказала она. — Прямые. На август. Мы оба приедем.

Витя помолчал секунду.

— Куплю завтра с утра.

Мама наконец подняла глаза. Посмотрела на дочь поверх спиц — и ничего не сказала. Только кивнула едва заметно. Взяла следующую петлю.

На вокзале не плакали. Обнялись — крепко, дольше обычного. Мама сунула в сумку банку смородинового варенья и свёрток с оладьями, завёрнутыми в фольгу.

— Витьке отвези.

— Он любит.

— Знаю, что любит. Потому и кладу.

Поезд тронулся. Мама стояла на перроне в своём сером пальто с якорями — маленькая, прямая, никуда не уходила, пока перрон не кончился.

Тамара достала телефон. Написала Вите: Еду. Варенье везу. И оладьи — тебе.

Он ответил быстро: Понял. Встречу.

За окном разворачивался апрель — уже без серого снега по углам, уже с первой несмелой зеленью вдоль путей.