Слуховой аппарат стоил сорок две тысячи пятьсот. Я записал это число на обороте направления, в очереди к сурдологу, огрызком карандаша, и вышло так криво, будто рука сама не верила.
Пенсия у меня девятнадцать тысяч четыреста. Я отнял в уме, сел на скамейку в коридоре поликлиники и сидел. Получалось, что слышать снова я смогу года через два. Если ничего не сломается. А у меня всё ломалось по очереди, аккуратно, как по записи: сперва холодильник, потом зубы, теперь вот уши.
– Аркадий Тимофеевич, вам бесплатно положено, через комиссию, – сказала врач. – Но это очередь. Полтора года, может, два.
Я кивнул. Правым ухом я её почти не слышал, читал по губам. Левое ещё держалось, но и оно уставало к вечеру, как старая лампа – сперва моргнёт, потом гаснет. Я научился жить вполуха. Поворачивался к людям левым боком, садился в гостях так, чтоб говорящий был слева. Со стороны, наверно, казалось, что я гордый или глуховатый на голову, а я просто ловил остатки звука тем ухом, что ещё работало.
Дома Раиса грела суп. Я смотрел на её спину, на то, как она помешивает ложкой по кругу, всегда по часовой, сорок один год по часовой, и думал, что вот этого звука – ложка о край кастрюли – я скоро не услышу совсем. Запах останется, а звук уйдёт. И ничего не запишешь, не сохранишь. Остаётся только лицо. Лицо можно остановить – это я умею.
– Ну что сказали? – обернулась она.
– Сказали, доживёшь – дадут.
Она хотела меня шлёпнуть полотенцем, замахнулась, да передумала. Поставила тарелку, села напротив, подпёрла щёку.
– Аркаша, у нас на книжке восемь тысяч. Возьмём в долг у Олега.
– У Олега своя ипотека. Не на что ему отца на ухо снаряжать.
Мы помолчали. За стеной у соседей орал телевизор, кто-то выигрывал миллион, публика хлопала, ведущий частил. Я смотрел в тарелку и думал не про деньги даже. Про то, что руки у меня свободны, а делаю я ими давно ничего. Почти четыре года уже прошло. С тех пор, как ателье закрыли окончательно и я вышел на пенсию, кисточки мои лежат в коробке из-под леденцов, тушь засохла, а пятно от проявителя на правом указательном уже не от работы – так, отметина. Сорок лет не сходит. Раиса говорит – с ним и в гроб ляжешь. Я говорю – и хорошо, узнают по пятну, что фотограф.
Я тридцать четыре года проработал в нашем городском фотоателье номер три, на улице Кирова, второй этаж над «Галантереей». На бирке у входа так и было выбито: «Фотограф А. Т. Жилин». Высокий я, приходилось горбиться над аппаратом, оттого и сутулый стал к старости – спина запомнила поклон клиенту. Снимал на паспорт, на доску почёта, свадьбы, выпускные, покойников снимал для родни – было и такое ремесло. Но настоящее моё дело было другое – ретушь, восстановление.
Ко мне несли порванное, выцветшее, залитое водой, обгоревшее по краю, склеенное мутным скотчем так, что уже не отлепить. И я возвращал. Не печать возвращал – лица. Кисточкой номер один, тушью, иголкой по эмульсии, грифелем, ваткой с растворителем на спичке. Лупа на штативе, отцовская ещё, латунная, тяжёлая, и под ней лицо проступает из трещин, как из-подо льда. Сидишь, и оно медленно, по чёрточке, выходит к тебе. Будто человек из-за угла десятилетий выглядывает: ну что, вспомнил меня?
Никто меня этому толком не учил. Отец показал основу – он тоже при фотографии был, в военкомате карточки переснимал, – а остальное руки взяли сами. Я всегда думал, что это не профессия, а так, при профессии. Кто ж за это деньги берёт – чужую бабушку из царапин вытаскивать. Стыдно деньги брать за память. Память не товар.
Поэтому, когда осенью ко мне постучала Нина Сергеевна с третьего подъезда, я и не думал про заработок.
– Аркадий Тимофеевич, говорят, вы умеете. Люди сказали. Вот.
Она развернула на столе платок, ситцевый, в горошек. В платке лежала фотография, порванная на четыре части и протёртая по сгибам до белой бумаги. Молодой солдат, пилотка набекрень, смотрит чуть мимо камеры – так тогда умели смотреть – мимо объектива, словно в свою судьбу, за плечо фотографу.
– Это папа. Степан. Он не вернулся с войны, я его и не помню совсем, грудная была. Другой карточки нет, эта одна. А мне восемьдесят первый пошёл. Я хочу его на стену, пока вижу.
Шестьдесят с лишним лет эта фотография пролежала в комоде, между простынями, пока не порвалась окончательно по сгибам. Я взял её в руки. Вернее, руки взяли раньше, чем я решил. Пальцы сами легли по краям, как привыкли за сорок лет – бережно, за самый кант, чтоб не давить на эмульсию.
– Посмотрю, – сказал я. – Не обещаю. Но посмотрю.
Тёмная комната у меня своя. Бывшая кладовка – я её ещё в девяностые под себя переделал, когда дома стало тесно от моего хобби. Стол с откидной доской, лампа-лупа на струбцине, полки с коробками, банка из-под кофе с кисточками вниз ворсом, чтоб не гнулись. Окна нет, и хорошо – свет я ставлю сам, какой нужно.
Включил лампу, надел очки, сверху лупу навёл. И вот тут что-то во мне щёлкнуло на место, как объектив на резкость. Четыре года рука молчала, лежала на коленях без дела, а тут вспомнила всё разом – и как держать, и с какой силой, и где дышать неглубоко, чтоб бумага не дрогнула.
Сканировать понёс в фотолавку «Объектив», тут недалеко, через двор. У Гриши там сканер хороший, профессиональный. Я попросил на шестьсот точек, без всяких автоулучшений – их я ненавижу, они сами решают за тебя, что красиво. Гриша отсканировал четыре куска по отдельности, я принёс домой, в компьютер – компьютер старый, Олегов, сын когда уезжал, оставил, – но мне хватает.
И начал. Делал не машиной – руками, в редакторе, мышкой, как кисточкой. Сложил четыре куска, как мозаику, совместил по зерну. А дальше – трещину за трещиной, точку за точкой.
Это долгая работа, её не объяснишь за минуту. Сначала чистишь крупное: убираешь белые линии разрывов, заполняешь по краям тем, что рядом. Потом мелкое – пылинки, точки плесени, их там были сотни, как звёздное небо в негативе. А самое трудное – утраты. Где бумаги нет совсем, там надо не закрасить, а додумать честно. По форме того, что осталось.
У Степана глаз правый был утрачен – по сгибу как раз пришёлся, стёрся в белизну. Тут многие халтурщики просто мажут серым: вроде глаз, и ладно. А я так не умею. Я восстановил его по левому, зеркально, но чуть притушил, на полтона. Потому что глаза у живого человека не близнецы. Один всегда чуть прищурен, чуть живее, чуть устал. Если оба одинаковые – получается кукла, а не человек. Я это давно понял, ещё молодым: симметрия – враг лица. Бог лепит криво, и в этой кривизне вся правда.
Пилотку дорисовал по тени, что от неё осталась. Петлицу – по форме того года, я их помню, я полжизни такие петлицы на старых снимках видел, мог бы с закрытыми глазами. Гимнастёрку проявил по складкам.
Три вечера я собирал лицо солдата. На третий, поздно, когда Раиса уже два раза заглянула и унесла два остывших чая, Степан вдруг вышел весь. Целиком. Посмотрел на меня чуть мимо, за плечо, как живой. И я, старый дурак, сказал ему вслух:
– Ну здравствуй. Заждался?
Хорошо, что глухой. Сам себя еле услышал.
Когда я отдал Нине Сергеевне отпечаток – Гриша мне его на хорошей бумаге напечатал, плотной, – она долго молчала. Держала двумя руками, на отлёте, и молчала. Потом заплакала, тихо, без всхлипа, просто потекло.
– Папочка, – сказала. – Вот ты какой.
А потом полезла в кошелёк.
– Сколько?
– Да что вы, Нина Сергеевна. Какие деньги. Соседи же.
Она положила на стол пятьсот рублей и накрыла ладонью, чтоб я не сунул обратно. Рука у неё была сухая, лёгкая, в коричневых пятнышках.
– Аркадий Тимофеевич. Я не милостыню принесла. Я за работу. Вы мне отца отдали, я его теперь каждое утро вижу. Берите и не позорьте старуху.
И ушла, не дав мне рта раскрыть. А я стоял с этой бумажкой и не знал, куда её девать. Первые деньги за сорок лет, которые я взял за память. Я их даже в кошелёк не сразу положил – подержал, посмотрел. Чувство было странное. Будто не я заработал, а сам Степан мне с того света кивнул: бери, сынок, дело хорошее, не стыдись. Положил в коробку из-под кисточек, к туши.
Раиса считала вместе со мной вечером. Она у меня бухгалтер по жизни, хоть всю жизнь швеёй, голова на цифры быстрая.
– Пятьсот, – сказала. – За три вечера по три часа. Это, Аркаша, выходит рублей по пятьдесят в час. Меньше уборщицы.
– Так я ж не за деньги.
– А слуховой за тебя кто купит? Дух святой? – Она отложила вязание. – Ты пойми, я не жадничаю. Я считаю. Если уж руки вспомнили, пусть они тебе на уши и заработают.
Внучка Лида как раз забежала – она у нас часто, живёт через две остановки, прибегает уроки не делать. Шестнадцать лет, очки, скобки на зубах, телефон не выпускает из рук, будто он к ней прирос. Послушала нас и фыркнула:
– Дед, ну ты как из музея сбежал. Сейчас фотки за минуту восстанавливают, бесплатно почти, нейросеть. Дай покажу.
Взяла мой портрет, который Раиса намедни на телефон щёлкнула – я там в свитере, хмурый, волосы тёмные ещё, хоть и в седине, назад зачёсаны, – загнала в какое-то приложение, «омолодить и улучшить». Полоска поползла, минута прошла. Показывает.
Я посмотрел и сел на табурет.
С экрана на меня глядел гладкий молодой мужик, похожий на меня, как племянник на дядю. Морщины стёрли все до одной, волосы зачесали набок, кожа как у младенца, улыбка до ушей, зубы белые, ровные – у меня таких отродясь не было. А на руке, которой я будто бы подпираю щёку, было шесть пальцев. Машина мне приделала лишний палец и не заметила. Так и сияет – шестипалый красавчик.
– Лида, – говорю. – Я себя и то не узнал. И палец у меня откуда взялся шестой?
Лида уставилась в экран, сощурилась, потом захохотала так, что скобки сверкнули на весь чулан.
– Ой, деда, и правда шесть! Я не разглядела. Ну бывает, она пальцы иногда путает, их трудно, говорят.
– Память, – говорю, – пальцы путать не должна. Память – это где всё на месте. Где всё, как было, а не как покрасивше.
Лида перестала смеяться. Посмотрела на меня уже по-другому, без насмешки.
– Деда, а покажи. Как ты руками, по-честному. Я никогда не видела.
И я показал. Усадил её рядом на второй табурет, дал в руки лупу, дал тренировочную фотографию из своих запасов – чью-то свадьбу пятидесятых, мутную. И мы до полуночи сидели голова к голове, она охала, как из ничего, из серого пятна, проступает бровь, потом ресница, потом уголок воротничка с вышивкой. Раиса заглянула, увидела нас двоих под лупой и ушла, ничего не сказав, только улыбнулась в дверях.
Утром Лида, не спросясь, выложила в свою соцсеть короткое видео: мои руки под лупой, как ползёт по экрану восстановленное лицо, и подпись – «мой дед чинит время». Я и слова такого не знал, что это можно выложить. К обеду набежало двести просмотров, Лида прыгала. А к вечеру пришёл первый чужой заказ. Женщина из другого района, бабушкин портрет, залитый когда-то чаем, рыжее пятно через всё лицо.
Вот тогда я и начал думать, что это, может, и не баловство вовсе.
Заказы пошли. Не лавиной – по-стариковски, два-три в неделю, но ровно, как капель. Лида завела мне страничку, отвечала за меня в переписке, фотографии принимала, я бы сам не сумел, у меня от этих экранов в глазах рябит и буквы прыгают.
Цену устанавливали вместе, и это, я вам скажу, было труднее, чем глаз Степану восстановить. Назвать цену своему делу – язык не поворачивается. Лида диктует: «Дед, лёгкое – трещинки, пятнышки – ставь пятьсот». Я говорю: «Да ты что, какие пятьсот, триста от силы». Раиса из кухни: «Четыреста, и не спорьте оба». Так и сошлись. За лёгкое решили брать четыреста. За то, что посложнее, с лицом, с дорисовкой, – семьсот. За совсем тяжёлое, рваное, с утратами, как у Степана, – полторы тысячи. Цветное из чёрно-белого просили – брал пятьсот сверху, но не любил и отговаривал. Краску памяти подбирать – дело скользкое. Не знаешь ты, какого цвета было то платье. Угадаешь – соврёшь красиво. А я врать не люблю даже красиво.
Считать меня Лида научила на калькуляторе в телефоне. Раньше бы я на бумажке столбиком, а тут пальцем потыкал – и сумма. Я диктую, Раиса вслух проверяет, мы её казначей. Сканирование у Гриши – пятнадцать рублей лист. Печать хорошая – рублей семьдесят. Бумага да картридж сверху, по мелочи. Выходило, что на средней фотографии чистыми у меня оставалось рублей шестьсот.
За октябрь насчитал тысяч одиннадцать. Сложил в коробку из-под кисточек. За ноябрь побольше, под пятнадцать вышло. Я складывал и чувствовал себя то ли вором, то ли мальчишкой, нашедшим клад, – так непривычно, что руки приносят деньги, настоящие, на которые можно слух купить.
Тёмная комната моя ожила. Пахло, как в молодости, – не химией уже, той химии давно нет, а нагретой лампой, пылью старых снимков, остывшим чаем, который я по привычке забывал пить. Я надевал очки, сверху наводил лупу, и мир сужался до одного лица. И в этом лице я был дома. Глухота тут даже мешала меньше – звук не нужен, нужны глаз да рука. Иной раз ловил себя на мысли, что в чулане своём я слышу лучше всех на свете: я слышу людей, которых уже нет.
Раиса заглядывала, ставила свежий чай, забирала холодный, ворчала ласково:
– Капиталист. Сидит в чулане, деньги куёт, света белого не видит.
– Кую помаленьку, – отвечал я. – На уши себе кую. Чтоб тебя слушать.
Это стала наша шутка. Я коплю на слух, чтобы снова слышать, как она зовёт меня капиталистом. Замкнутый круг, но тёплый.
К декабрю в коробке набралось двадцать шесть тысяч. До аппарата оставалось чуть больше половины пройти. Я впервые за долгое время засыпал и складывал в уме, а не отнимал. Считал уже не сумму нехватки. Считал, сколько собрано. Это, оказывается, две разные арифметики, и от второй спится крепче.
А потом появился Денис.
Сперва услышала Лида – вернее, у себя в телефоне увидела, – что в торговом центре, в «Меридиане», открылся «фотосалон нового поколения». «Память за минуту». Приносишь старую карточку, кладёшь на стекло, машина за минуту возвращает цвет, чёткость, чинит трещины, печать сразу на месте. Берут за это сто пятьдесят рублей за штуку. Очередь, говорят, в выходные на улицу.
Я не придал значения. Сто пятьдесят рублей и минута – это же не моя работа, это другое ремесло, фабричное. Кому надо быстро – пусть идёт быстро. Я думал, мы в разных краях стоим, не пересечёмся.
Но заказы у меня вдруг подсохли. Та женщина с бабушкиным портретом, что чай пролила, написала Лиде: «Спасибо большое, но мы уже в салоне сделали, быстро и недорого, извините, что побеспокоили».
Лида расстроилась за меня больше, чем я сам.
– Дед, он демпингует. У него поток, конвейер, ему по сто пятьдесят выгодно, набегает количеством. А ты по семьсот штучно сидишь, тебя не догнать.
– Пусть, – говорю, а сам уже не так уверен. – Кому минута – тому минута. А кому лицо – тот придёт ко мне. Не сразу, так потом.
Я храбрился при Лиде. А ночью считал заново, и аппарат в моей арифметике снова отъехал к весне. Опора, которую я было нащупал, поехала из-под ног, как половик на скользком полу.
Через неделю этот Денис позвонил мне сам. Голос молодой, быстрый, я половину переспрашивал, поворачивался к трубке левым ухом. Он не раздражался, повторял громче, терпеливо – вежливый, надо отдать.
– Аркадий Тимофеевич! Наслышан о вас, наслышан. Вы же легенда, ателье номер три, золотые руки, мне про вас все старые фотографы говорили. У меня к вам предложение, важное.
Он позвал меня на открытие большого зала – оказывается, тот, в «Меридиане», был только пробный, а теперь они разворачивают зал на весь этаж. Сказал, будет пресса, будет городской блогер, девочка, что ленту городскую ведёт, она про них сюжет снимает. И хочет он, чтобы я пришёл. «Как живая история, как мастер старой школы, для уважения к традиции, к преемственности».
– За беспокойство и за время – три тысячи, Аркадий Тимофеевич. Просто постоите, скажете пару тёплых слов, придадите, так сказать, веса мероприятию. Старая школа благословляет новую. Красиво же.
Три тысячи рублей мне предлагали за то, чтоб просто постоять. Это пять моих средних заказов разом, считай, неделя работы за один день. Я уже почти сказал «нет» – не люблю я эти сборища, да и глухому там мука, ничего не разберёшь в гуле. Но Раиса слушала рядом, прижавшись к трубке вторым ухом, и ткнула меня кулаком в бок: соглашайся, дурень. Деньги не пахнут. Постоишь, поулыбаешься, придёшь.
Я согласился. И зря или не зря – до сих пор не знаю.
Зал у Дениса был светлый, просторный, с экранами во всю стену. На экранах крутили «до и после»: серая бабушка с поджатыми губами – и тут же она, цветная, румяная, гладкая, как с конфетной коробки. Народ ходил между стендов, ахал, показывал пальцами. Пахло кофе с тележки и новым ламинатом. И не только праздное любопытство там было, это я тоже видел. Старушки доставали из сумок потрёпанные конверты, женщины прижимали к груди фотографии в целлофане, какой-то мужик держал снимок отца двумя пальцами, будто боялся раскрошить. Они не моду к Денису несли. Они несли то, что боялись потерять.
Денис оказался моложавый, бритый наголо, в дорогих кроссовках на толстой подошве, говорил так гладко и быстро, что заслушаешься и не заметишь, как кивнул на всё. Он меня встретил у входа, пожал руку обеими, усадил было в кресло, но я встал – не люблю снизу вверх разговаривать.
Подвёл меня к камере, к блогеру. Девочка с микрофоном, на вид моложе Лиды, в ярких ботинках.
– Вот, познакомьтесь, наша гордость сегодня, Аркадий Тимофеевич, мастер с тридцатилетним стажем, легенда городской фотографии. – Денис повёл рукой широко. – Раньше вот так, вручную, неделями люди ждали. А теперь хватает минуты. Прогресс, который служит человеку. Памяти больше не нужно ждать в очереди и копить деньги.
Я стоял и кивал. Правым ухом не слышу, кручу головой, чтоб левым ловить его быструю речь. Кивал, как болванчик, и думал – скорей бы это кончилось, взять три тысячи и домой, к лампе.
И вдруг вижу. На главном экране, на самом большом, посреди стены, крутят их лучшую работу. Это была их гордость, центр экспозиции – восстановленный портрет солдата. Большими буквами шла подпись: «Вернули героя из небытия за шестьдесят секунд».
Солдата этого я узнал сразу.
Пилотка сидела набекрень. Солдат смотрел чуть мимо, за плечо, в свою судьбу.
Это была карточка Нины Сергеевны. Это был её отец, Степан. Она, видать, после моей работы ещё и сюда снесла, в салон – цветного захотелось попробовать, старики любопытны на новое, я их не виню. Отнесла мой отпечаток, а они с него сделали своё. Для рекламы, должно быть, спросили разрешения, бумагу какую-нибудь подсунули: мол, покажем результат. А она, растерявшись, подписала не вчитавшись, не поняла, что её отца выведут на весь экран, на весь город.
Только это был уже не Степан.
Машина «улучшила» лицо. Разгладила кожу, убрала всё живое, сделала симметричнее. Оба глаза стали одинаковые, кукольные, блестящие, как пуговицы. Тот самый притушенный правый глаз, который я полтона выводил, чтоб человек был живой, – машина его «починила», сделала ровно как левый. И лицо умерло. Стало гладкой маской.
А главное – на гимнастёрке у Степана машина дорисовала орден. Красивый, крупный орден, которого там отродясь не было. И петлицы переврала – не того года петлицы, с другой войны почти. Машина не со зла, она ведь зла не знает. Она просто не знала этого человека. Она выдумала похожего человека – доступного, гладкого. Наградила чужой наградой, чтоб солиднее смотрелся на стене.
Девочка-блогер повернула микрофон ко мне:
– А вы что скажете, как мастер старой школы? Правда же, красиво получилось? Вот вам и прогресс.
И тут я должен был сказать «красиво». Взять три тысячи и уйти к своей лампе. Денис на меня смотрел, ждал, улыбался во весь рот. И половина зала смотрела.
Я попросил Лиду – она со мной была, я её взял, чтоб в гуле не потеряться, – достать из папки мой отпечаток. Я их с собой ношу, всех, кого восстановил, в плоской папке под мышкой. Привычка дурацкая, а вот пригодилась. Положил свой отпечаток рядом, на белую стойку, прямо под камеру. Свой – и ихний на экране.
– Вот это, – говорю, и голос у меня сел, я его сам еле слышал, своего голоса, – это Степан. Отец Нины Сергеевны, она тут недалеко живёт. Я его три вечера из четырёх кусочков собирал. Глаз ему правый по левому восстанавливал и нарочно притушил, на полтона, потому что у живого человека глаза разные, не бывает одинаковых.
В зале начали оборачиваться. Денис перестал улыбаться, но держался.
– А вот это, – киваю на экран, на гладкого солдата с орденом, – это не Степан. Это машина за минуту выдумала красивого солдата и навесила ему орден, которого он не получал. И петлицы налепила не той войны. Человек, может, кровью награды добывал и не выслужил, погиб молодым, – а тут их раздают за минуту, для красоты, чтоб на стене солиднее.
Стало очень тихо. Кофейная тележка и та притихла. Девочка с микрофоном забыла его опустить, держала у моего рта.
– Память, – говорю, – это не когда красиво. Это когда правда. Пусть в трещинах. Пусть один глаз чуть не такой, пусть пилотка протёрта. Но это он, его лицо, какое мать целовала. А вот это, – тычу пальцем в нарисованный орден, – это уже не память. Это открытка с чужого праздника.
Денис побледнел, но не сдался. Он же не злодей, я это и тогда понимал, и сейчас понимаю. Он шагнул ко мне, заговорил тихо, уже не для микрофона, для меня одного, и я по губам больше читал, чем слышал:
– Аркадий Тимофеевич. Вы понимаете, что вы делаете при камере? Я возвращаю память тем, кому ваши семьсот рублей не по карману. Старушке с пенсией в десять тысяч, у которой внуков пятеро. Ей минута и сто пятьдесят – а у вас она в очереди три вечера будет ждать и не дождётся. Я для людей работаю. А вы меня тут при всех топите ради чего? Ради своего ремесла?
И в этом была его правда. Я её услышал даже глухим ухом. Половина зала, я уверен, стояла за него: молодой парень дёшево и быстро возвращает людям предков, целому городу, а старый упрямец пришёл на чужое открытие и всё испортил из зависти, потому что у самого по сто пятьдесят за минуту не выходит и выйти не может.
Но я думал про Степана. Который не вернулся с войны. И которого теперь по всему городу, на весь «Меридиан», показывают с чужим орденом на груди.
– Орден сними, – сказал я ему. – С солдата. Хоть это сделай. Остальное – твоё дело, торгуй минутами, совесть тебе судья.
И пошёл к выходу. Лида за мной, папку под мышку. Три тысячи я со стойки не взял – так они там и остались лежать, придавленные ничем.
Сюжет всё-таки вышел. Девочка-блогер оказалась честнее, чем я о ней с перепугу подумал. Смонтировала не так, как Денису хотелось, а как было. Назвала «Спор о памяти: минута или правда?». И понеслось по городу.
Полгорода меня ругало. Старый завистник, влез, унизил молодого при камере, парень доброе дело делает, доступное, а этот со своими принципами полез людям праздник портить. Писали и похуже, Лида мне не показывала, прятала телефон.
А другая половина писала Лиде в переписку: а можно записаться к вашему дедушке? По-настоящему, руками. Мы подождём сколько надо. Заказы вернулись – и пошло больше прежнего. Только теперь шли не за «быстро» и не за «дёшево». Шли за «по-честному». Кому важно было, чтоб именно его, в трещинах, но его, а не гладкую открытку.
Нина Сергеевна пришла, когда узнала про всё. Принесла пирог с капустой, тёплый ещё.
– Я ведь правда в салон снесла, грешница, – призналась, теребя платок. – Цветного захотелось, к юбилею. А они папе орден пришпандорили, чужой. Я как увидела на стене, на весь «Меридиан», на весь город, – так и села где стояла. Не мой это папа стал. Чужой нарядный дядька. Спасибо вам, Аркадий Тимофеевич. Вы один заметили, что это уже не он.
Денис орден с экрана убрал, мне передали. Салон работает, очередь стоит, по сто пятьдесят за минуту. Мы с ним не здороваемся при встрече. Он, говорят, считает, что я ему запуск подпортил из стариковской вредности и зависти. Может, и так. Я ему не судья, я фотограф.
А слуховой аппарат я купил. В декабре в коробке лежало двадцать шесть тысяч, в январе заказы добили до тридцати восьми, остальное Раиса добавила со своих пирогов и подшивок, и мы поехали в центр слуха и взяли. Взяли заушный, средней мощности, цифровой – сорок две с половиной, как и было записано тогда криво на направлении.
Надел я его прямо в магазине, продавщица настроила. И первое, что я услышал правым ухом за два года, – как Раиса рядом сказала тихонько, не мне даже, себе под нос:
– Ну вот. Теперь будет слышать, как я его пилю.
Я повернулся к ней правым, теперь живым, ухом и говорю:
– Всё слышу, капиталистка.
Она ахнула, засмеялась, шлёпнула меня по руке. А я подумал: смешно вышло, складно. Я людям лица возвращаю, чтоб они своих видели. А себе на эти деньги вернул звук, чтоб своих слышать. Память ведь не только в глазах живёт. Она и в ухе – в том, как родной голос звучит, как ложка по кастрюле, по часовой, сорок один год.
Теперь сижу в своей тёмной комнате, под отцовской латунной лупой, и лица проступают из трещин – по одному, медленно, по-честному. Машина бы за минуту. А я за три вечера. Но мой Степан – это Степан, а не открытка с чужим орденом.
И вот думаю с тех пор, и аппарат тут не помогает, это не ухом решается. Денис ведь правда возвращает память тем, кому я не по карману. Дёшево, быстро, доступно – и старушке с маленькой пенсией её дед, может, лучше пусть будет гладкий, подкрашенный, не совсем точный, но всё-таки на стене, чем никакой. А я возвращаю медленно, дорого и так, как было, – но не каждому такое по средствам.
Что же важнее: чтоб память была у всех – или чтоб она была правдой?
Я для себя решил. А вы как рассудите?