Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Ирина Ас.

Прощай навсегда, ты мне больше не мать.

Дом, который Людмила Петровна купила семь лет назад на свои отложенные и перезанятые у сестры деньги, стоял на отшибе и с каждым годом требовал к себе всё больше внимания.
Участок в двенадцать соток, который по первости виделся ей спасением и родовым гнездом для старшего сына, обернулся крахом. За шесть лет отдельной жизни Тимофей превратил крепкий дом в берлогу затворника, где пахло пылью, старой одеждой и прокисшим супом. Сама Людмила появлялась тут два раза в месяц. Привозила крупы, тушёнку, стиральный порошок, сигареты, потому что на свои деньги сын не тянул. Каждый раз, сворачивая на знакомую улицу, женщина чувствовала, как тяжелеет в груди от мысли, что сейчас она увидит его, тридцатилетнего, талантливого, когда-то блестяще окончившего физмат, всё в тех же трениках, с немытой головой и потухшим взглядом, пялившегося в три монитора, где он что-то бесконечно программировал за копейки. — Тимош, я приехала, открывай давай. Тут пакеты тяжёлые, встречай, — крикнула она, толкнув п

Дом, который Людмила Петровна купила семь лет назад на свои отложенные и перезанятые у сестры деньги, стоял на отшибе и с каждым годом требовал к себе всё больше внимания.
Участок в двенадцать соток, который по первости виделся ей спасением и родовым гнездом для старшего сына, обернулся крахом.

За шесть лет отдельной жизни Тимофей превратил крепкий дом в берлогу затворника, где пахло пылью, старой одеждой и прокисшим супом.

Сама Людмила появлялась тут два раза в месяц. Привозила крупы, тушёнку, стиральный порошок, сигареты, потому что на свои деньги сын не тянул. Каждый раз, сворачивая на знакомую улицу, женщина чувствовала, как тяжелеет в груди от мысли, что сейчас она увидит его, тридцатилетнего, талантливого, когда-то блестяще окончившего физмат, всё в тех же трениках, с немытой головой и потухшим взглядом, пялившегося в три монитора, где он что-то бесконечно программировал за копейки.

— Тимош, я приехала, открывай давай. Тут пакеты тяжёлые, встречай, — крикнула она, толкнув плечом незапертую дверь, которая уже второй год висела на одной петле, потому что парню было лень взять шуруповёрт и прикрутить. Хотя шуруповёрт она ему лично подарила на двадцать пять лет.

Из глубины дома донеслось невнятное «мгм», потом зашаркали тапки, и в коридор, вышел Тимофей. Высокий, сутулый, с трёхдневной щетиной, от которой его лицо казалось старше лет на десять. Он принял пакеты молча, даже не заглянув внутрь. Знал, что мать привезёт всё, что нужно. Она никогда не оставляла его с пустым холодильником, даже когда он в голос орал на неё, чтобы не лезла в его жизнь и не ждала, что он будет целовать ей руки за макароны с сыром.

— Ну, а здороваться сложно? — спросила она, проходя в дом, который внутри выглядел хуже, чем снаружи: в углах висели клочья пыли, на раковине стояли грязные чашки с засохшей кофейной гущей, а в воздухе висел спёртый, сладковатый дух жилья, которое не проветривают сутками.

— Мам, не начинай! Только проснулся, всю ночь кодил, проект доделывал, заказчик вообще зверь, правки по три раза в час кидал. Мозги уже плавятся, а тут ты со своими церемониями, — буркнул он, выставляя банки с тушенкой на стол.

Она присела на край стула и посмотрела на сына. Молодой еще, но уже какой-то выцветший, словно из него по капле вытекли все амбиции, оставив только злую иронию ко всему, что происходило за пределами его комнаты с тремя мониторами, где он мог сутками напролёт писать код для какой-то биржи фриланса, получая гроши, которых едва хватало на гречку и сигареты. А в последние месяцы, по его же словам, не стало хватать даже на это, потому что заказчики «совсем оборзели, демпингуют, понимаешь, мать, нормальному спецу цену сбивают ниже плинтуса, а я за три копейки вкалывать не собираюсь».

— Тимош, давай серьёзно поговорим, не как в прошлый раз. Без криков, — начала она, разглаживая на коленях складку старого плаща, который носила уже пятый сезон, потому что все деньги уходили на его содержание, а себе она покупала вещи только по острой необходимости, — у тебя долг за газ почти пятьдесят тысяч. Если до конца октября не закроем, будут подавать в суд на отключение. И тогда зимой ты тут окоченеешь, а дом промёрзнет до фундамента. А я больше не знаю, где брать такие суммы, и бабушка последние свои с книжки сняла, чтобы тебе свет не отрубили месяц назад. Ты помнишь это вообще или уже забыл?

Тимофей сел за стол, открыл ноутбук и стал что-то набирать, не глядя на неё. Это было хуже любой грубости, потому что она говорила ему о суде, о холоде, о том, что её мать, Антонина Сергеевна, отдала свои похоронные. А он сидел и клацал по клавиатуре с таким лицом, будто она ему рекламу пылесоса впаривала, а не рассказывала о катастрофе, которая накрывала их семью всё сильнее с каждым днём.

— Ну мать, ну завела опять свою шарманку, — протянул он, — вечно ты нагнетаешь. Ничего они не отключат, у нас страна социальная. Люди вон по три года не платят и живут с газом. А ты сразу в панику. Суд, отключение, как будто война началась, ей-Богу. Нельзя же так драматизировать. Ну, потуже затянем пояса, чё ты, в первый раз, что ли? Я вот сейчас доделаю этот заказ, получу двадцатку. Ты просто не веришь в меня никогда, всю жизнь не верила, ещё со школы, когда я на олимпиады ездил, ты говорила: «Тима, там дети профессоров». А я брал места, помнишь? Между прочим, второе по России, и что, где те профессорские дети сейчас? В офисах на дядю горбатятся, а я сам себе хозяин, захотел поработал, захотел плюнул, ни перед кем не отчитываюсь.

Людмила услышала только «потуже затянем пояса». И её прорвало, она начала кричать. А Тимофей даже не вздрогнул, только бровь поднял, продолжая смотреть в экран.

— Твою мать, какие пояса, ты о чём вообще говоришь, Тимош? — закричала она, и голос её сорвался на высокой, почти истеричной ноте.

Она вдруг представила себе этот дом зимой, без отопления, с заиндевевшими стенами, и его, скрюченного под тремя одеялами, который не идёт работать не потому, что не может, а потому, что просто не видит смысла, он ей так и сказал три недели назад: «Не вижу смысла, мать, весь этот ваш социум — это крысиные бега, и я в них участвовать не намерен, если ты не заметила», — и она тогда заплакала прямо при нём, а он развернулся и ушёл в комнату, и больше они к этому разговору не возвращались.

— Какие двадцатки ты получишь, если ты за последний месяц ни одного проекта не закрыл. Тебя с двух бирж выкинули за срыв дедлайнов, ты уже репутацию всю про.срал. Кому ты нужен со своим гонором и кодом, который ты по три месяца пилишь, когда пацаны за неделю такие же задачи закрывают и деньги получают. А ты сидишь тут и ждёшь, что я тебе до гроба буду гречку возить и газ оплачивать, как будто у меня золотой запас есть, а не пенсия через три года и мать-старуха с давлением, которая последнее выскребает. Ты это понимаешь или тебе реально всё равно?!

Он наконец оторвал взгляд от монитора и посмотрел на мать с ленивым, снисходительным интересом. Словно она была говорящим попугаем, который внезапно выучил новое ругательство.
Этого взгляда Ларисе стало ещё гаже, чем от его слов. В нём не было ни стыда, ни раскаяния, ни вообще каких-либо человеческих эмоций, кроме бесконечной апатии, которая за эти шесть лет сожрала его изнутри, превратив из живого, остроумного парня в это бледное существо, которое жило по принципу «мать не бросит, бабка заплатит, а остальное не моя забота».

— Ты всё сказала или ещё что-то добавишь, мам? — поинтересовался он, откидываясь на спинку стула и скрестив руки на груди. — Потому что если ты закончила, то я хочу тебе кое-что объяснить, раз уж ты никак не можешь врубиться. Каждый твой приезд заканчивается вот этим вот театром одного актёра, где ты страдалица, а я неблагодарная скотина, которую ты из последних сил тащишь на своём горбу, надрываясь и рыдая в трубку бабушке, как ты устала. Давай я тебе сейчас одну вещь скажу, и ты её запомнишь, ладно?

Он поднялся, прошёлся по комнате, и в его движениях появилась та самая плавная, чуть раскачивающаяся походка человека, который долго готовился к этому монологу и теперь получал от него почти физическое удовольствие, предвкушая, как его слова ударят по ней, заставят её замолчать, оправдываться.

— Понимаешь, мать, какое дело, — заговорил он, и голос его звучал доброжелательно, — я не просил тебя покупать этот дом. Это было твоё решение, ты хотела, чтобы я жил отдельно, потому что в твоей квартире я тебя «напрягал». Напомнить, как ты это называла, когда я ещё в универе учился и приходил поздно, а ты мне скандалы закатывала? Раз уж купила дом, могла бы оформить его на меня. Но, нет, твоя идея фикс — всё держать под контролем, чтобы в любой момент меня выставить, да? И я не просил тебя брать кредиты, мне не нужны твои жертвы, от которых ты потом героически страдаешь и тычешь мне ими в нос при каждом удобном случае. Как будто я тебе обязан теперь до конца жизни в ноги кланяться за твои бабки, которые я не просил. Ты сама привозишь, сама покупаешь, сама платишь, а потом сама же и плачешь, какая я сво.лочь. Так может, тебе просто это нравится, а? Может, тебе нужен такой сын — неудачник и нахлебник, чтобы ты на его фоне выглядела святой великомученицей и всем подругам рассказывала, как ты его тянешь, а он, скотина, не ценит?

Людмила слушала эту тираду, и перед глазами у неё плыли круги, а в висках стучало так, будто сердце перебралось в голову и колотилось там, разрывая перепонки. Она знала эту его манеру — выворачивать всё наизнанку, делать виноватой её, превращать любую её попытку помочь в акт насилия и подавления. А себя выставлять жертвой, которую «задушили заботой» и «не дали раскрыться».
Раньше это срабатывало, она начинала оправдываться, просить прощения, но сегодня что-то в ней надломилось. Возможно, повлиял звонок матери, которая тихо сказала: «Люда, у меня больше денег нет, я ему последнее отдала, на лекарства не хватает», или эта его поза сытого кота, который уверен, что сливки ему будут подавать всегда, просто потому что он существует.

— А теперь послушай меня, красавчик, — сказала она. — Ты сейчас собрал свои манипуляции в кучку и красиво их разложил. Молодец, пять баллов по риторике. Но одна деталька тут не сходится, Тимоша. Ты говоришь: я сам разберусь. Ты за шесть лет разобрался хоть с чем-нибудь? У тебя в доме засор в трубе с прошлой осени, ты его прочистил? Ты участок от борщевика обработал? А он к соседям полез, и они на тебя жалобу написали? Ты за газ хоть копейку внёс с августа? Ты не просил меня покупать дом — окей, допустим, завтра я его продаю, как ты предлагал в прошлом году, помнишь, кричал: «Продавай на хрен эту халупу, подавись ты ей»? Куда ты поедешь, к кому, на какие шиши, если ты вон даже за хлебом выйти не можешь, потому что «люди раздражают, тупые все, смотреть на них противно»? Ты мне сейчас скажи конкретно: какой у тебя план, если я прямо сейчас развернусь и уеду, и больше ни копейки, ни крупы, ни сигарет. Что если я продам этот дом? Что ты будешь делать завтра, послезавтра, через неделю? Только без вот этого бла-бла-бла про тупой социум и крысиные бега. Я от тебя этого наслушалась на десять лет вперёд. Ты мне сухой остаток дай, без философии.

Тимофей несколько секунд молчал, и она видела, как у него дёрнулся кадык. И тогда он сделал то, что делал всегда в такие моменты, — пошёл ва-банк, врубив на полную ту виноватую интонацию, на которую у его бабушки случался скачок давления, а у неё самой опускались руки.

— А ты это, значит, серьёзно всё? — переспросил он, и голос его из лениво-барственного стал обиженным голосом ребёнка, у которого забрали игрушку. — То есть ты родному сыну, говоришь: сдохни, мол, с голоду, замёрзни, мне плевать? А что, это по-людски, мам, а? По-христиански? Вы с бабушкой всю жизнь мне говорили: семья — это главное, своих не бросают, помогают до последнего. А теперь, когда у меня трудный период, реально трудный, я, может, в депрессии уже года три, я просто не жалуюсь, не бегаю по психологам, как эти модные нытики. А ты меня за порог? Выставлять на улицу, как собаку, за то, что я не соответствую твоим представлениям об успешном сыне, который на «лексус» заработал и семью завёл? Да ты сама подумай своей головой, куда я пойду? Бомжевать? Ты этого хочешь, чтобы я по помойкам пошёл, а ты потом всем рассказывала: «Я его выгнала, так ему и надо, не захотел в офисе работать»? Ну скажи честно, не бойся, ты же только этого и ждёшь, чтобы я совсем на дно опустился и можно было с чистой совестью от меня откреститься и сказать: я сделала всё, что могла, а он сам виноват, так?

— Депрессия у него, значит, — эхом отозвалась Людмила, и губы её дёрнулись в горькой усмешке, в которой не было ни капли веселья. — А у меня, Тимочка, по-твоему, что, вечный праздник и курорт? Думаешь, мне хочется после работы трястись в маршрутке, тащить сумки, разгребать твои долги, слушать твои нотации про тупой социум и крысиные бега? Я, может, тоже в депрессии, только мне никто не даст сидеть дома и плевать в потолок. У меня мать старенькая, у меня ты, у меня работа, которую я не могу бросить, потому что если я брошу, мы все ляжем и сдохнем. Но я же не ною про то, что жизнь гов.но, люди скоты. Я просто встаю и иду, потому что надо, понимаешь, надо — и всё тут, без всяких высших смыслов и философий! А ты хочешь, чтобы я тебя ещё и жалела за то, что тебе, гениальному, мир не рукоплещет и денег не несёт на блюдечке?

Тимофей подошёл к плите.

— Ладно, мам, давай закругляться, — бросил он через плечо, уже другим тоном, деловитым и отстранённым. Тоном человека, который закрыл надоевшую вкладку в браузере. — Ты приехала, покричала, обвинила меня во всех смертных грехах, самоутвердилась за мой счёт, полегчало? Вот и славно. Про газ я решу, я же сказал: получу двадцатку и закрою. Если не веришь, это твои проблемы, я тебе не подотчётен. Всё, мне работать надо, у меня через час созвон с заказчиком. Так что давай, звони бабушке, рассказывай, как ты героически меня воспитывала, а я пошёл.

Он развернулся и пошёл к своей комнате, откуда доносился запах застарелого табачного дыма и где стояли три монитора, его личная крепость, его убежище от «тупого социума». В эту минуту Людмила почувствовала, как её отпускает ответственность, которая держала её на привязи все эти годы. Ответственность за его долги, за его газ, за его макароны и депрессию. За его гениальность, которую никто не оценил. Всё это вдруг обрушилось с неё, и она поняла с кристальной ясностью: он не изменится. Ни через месяц, ни через год, ни через десять лет. Пока она будет привозить гречку, пока бабушка будет снимать с книжки последние, пока она будет метаться между ним, работой и собственной задавленной жизнью, он будет сидеть в этом кресле и философствовать о тупом социуме, который ему что-то недодал.

— Тимофей, — позвала она, и он, уже взявшись за ручку двери, обернулся, — я в понедельник подаю объявление о продаже дома. У тебя есть время до конца ноября съехать, вещи собрать и определиться, где ты будешь жить. Я умываю руки. Ключи оставишь в почтовом ящике. Я больше не ведусь на твои манипуляции и на «по-людски — не по-людски». Ты сам сделал свой выбор, и он не в мою пользу. Так что будь добр, прими это как взрослый мужик, которым ты себя считаешь и реши свои проблемы сам, раз уж ты такой самодостаточный.

Она вышла на крыльцо, не дожидаясь ответа. Но ответ её настиг, догнал уже у калитки. И это был не тот лениво-философский голос, к которому она привыкла, а животный ор, полный бешенства и страха. До Тимофея наконец-то дошло, что игра окончена и правила изменились. Теперь ему придётся отвечать за себя, а он этого не умел.

— Да пошла ты на хрен, старая дура! — орал он, перегнувшись через перила. — Продавай, подавись, я тебе этого не забуду. Ты мне жизнь сломала, всё сломала. Вы с бабкой всю жизнь меня душили, а теперь решила избавиться. Ну и вали, вали отсюда, пока цела. Только потом не приползай, когда я на ноги встану и у меня бабки будут. Не смей звонить, не смей писать, ты мне больше не мать. Я тебя в гробу видал в белых тапках!

Люда не обернулась, даже шага не замедлила, только плотнее запахнула плащ, хотя ветра не было. Слов не осталось, все слова она оставила там, в этом доме, из которого только что ушла навсегда.

Вечером ей позвонила напуганная мама. Она явно успела поговорить с внуком, потому что начала с того самого «по-людски», на которое у Людмилы уже выработался иммунитет, как на яд, который принимаешь малыми дозами и перестаёшь на него реагировать.

— Люда, он плакал в трубку, плакал, ты понимаешь? Взрослый парень, тридцать лет почти, рыдал как маленький, что ты его выгоняешь на улицу, продаёшь дом. Это неправильно, дочка, ну как же так можно, ведь он же наш. Нельзя вот так, с концами. Он пропадёт ведь, он неприспособленный совсем. Ты что, хочешь его до самоубийства довести, у него и так депрессия эта, как её, апатия, он мне объяснял. Это болезнь, это лечить надо, а не выгонять. Опомнись, дочка, Христом Богом прошу, не бери грех на душу.

— Мам, — перебила её Людмила, и голос её прозвучал уверенно, неожиданно для самой себя, словно кто-то другой говорил её губами. — Ты можешь продать свою квартиру и дальше оплачивать его газ, его долги и его «депрессию». Я больше не могу. Всё, я устала, спокойной ночи.

Она положила трубку, не дожидаясь ответа, и села за стол переписывать текст объявления, который накидала ещё в маршрутке: «Продаётся частный дом на улице...» — и пока она вычитывала эти равнодушные слова, за окном пошёл дождь. Капли забарабанили по жестяному отливу с таким звуком, будто кто-то торопливо и неразборчиво отстукивал азбукой Морзе сигнал бедствия.

Она не стала звонить риелтору в понедельник. Не смогла. Весь воскресный вечер просидела с выключенным звуком телефона, потому что Тимофей звонил каждые полчаса. Сначала орал, потом угрожал, потом просто дышал в трубку и сбрасывал. А к ночи пришло длинное, путаное сообщение, где он писал, что она «предала его в самый сложный момент», что «все великие люди проходили через периоды падения», что она «тупая и ничего не понимает в творческой натуре», и заканчивалось это всё фразой «прощай навсегда, ты мне больше не мать», от которой у неё, вопреки всему, болезненно сжималось сердце. Где-то там, под слоями этой злобы и этих манипуляций, всё ещё жил тот мальчик, который в девять лет приносил ей завтрак в постель на Восьмое марта и страшно гордился, когда она хвалила его яичницу.

Понедельник прошёл как в тумане. Работа, звонок матери, которая с ней не разговаривала, а только сухо бросала «да» и «нет», словно она, Людмила, была преступницей, покусившейся на святое. А к вечеру она набрала номер риелтора и записалась на среду, чтобы приехать, сделать фотографии, оценить дом и выставить на площадки. И когда она произнесла адрес вслух, ей вдруг стало так тошно, что она налила себе коньяка. Выпила залпом, не закусывая, и легла спать, даже не почистив зубы.

А во вторник утром, когда она собиралась на работу и стояла в прихожей, застёгивая сапоги, в дверь позвонили. Она, чертыхнувшись, потому что опаздывала, распахнула дверь и увидела сына.

Тимофей стоял на лестничной клетке, и выглядел он так, как не выглядел даже в самые паршивые свои периоды. Небритый, с провалившимися глазами, в какой-то жуткой болоньевой куртке не по размеру, которую она никогда раньше не видела. От него разило перегаром, застарелым перегаром. Он качнулся на пороге и чуть не упал, схватившись за дверной косяк. Люда инстинктивно отступила на шаг, потому что боялась. Не его, нет, боялась того, что он сейчас скажет, и того, что она не сможет, не сумеет, опять сломается, опять размякнет, как размякала все эти годы.

— Мам, — сказал он, — мам, я пришёл. Извиниться. Можно войти? Я на лестнице не хочу, тут соседи уши греют. А мне и так стыдно, ты не представляешь, как мне стыдно, мам...

Она посторонилась молча, и он прошёл в квартиру, сгорбленный, шаркающий, совсем не похожий на того барственного философа, который три дня назад читал ей лекции о тупом социуме. В прихожей он остановился, не зная, куда девать руки, и вдруг заплакал зажимая себе рот ладонью. Из глаз его текли настоящие слёзы, а не та дежурная влага, которую он иногда пускал в ход, когда нужно было разжалобить бабушку.

— Мама, прости меня, пожалуйста, — выговорил он сквозь эти всхлипы, сквозь спазмы в горле, которые мешали ему говорить, — я идиот, конченый идиот и свол.очь, я всё это время... знаешь, после того как ты ушла, я сидел и думал. И вдруг как будто пелена с глаз упала, понимаешь, я вдруг понял, что ты действительно дом продашь, и всё, и я останусь один, совсем один. Мне не к кому будет прийти, некому будет звонить, некому жаловаться. Я сорвался, купил водки, две бутылки, и пил всю ночь, и ещё день пил, а потом сосед, дядя Коля, знаешь, у него ещё собака злая, он пришёл, потому что я музыку врубил на всю громкость. Он выпил со мной, выслушал и сказал: «Ты чё творишь, парень, у тебя же мать золотая. Тебя убить мало, а ты водку жрёшь».
Он ушёл, а я остался и вдруг понял, что дядя Коля, алкаш и дебошир, которого все стороной обходят, и тот умнее меня оказался. Понимаешь, мам, он мне глаза открыл, представляешь, какой позор, сосед-алкоголик мне, тридцатилетнему мужику с высшим образованием, объяснил, что я скотина...

Он замолчал, всё ещё стоя в прихожей, не решаясь пройти дальше. Людмила, глядя на сына, на его трясущиеся руки и мокрое лицо, почувствовала, как в ней борется два человека. Один — тот, что выпил коньяк и лёг спать не раздеваясь, с решением больше никогда не возвращаться к этой теме, а второй — та самая мать, которая много лет назад впервые взяла его на руки в роддоме и пообещала себе, что будет защищать его от всего мира до последнего вздоха.

— Проходи на кухню, — сказала она бесцветным голосом, — там чайник горячий, завари себе чай. А то от тебя разит, как от бомжа. Умойся сначала, в ванной чистое полотенце, то, которое с синей полосой, возьми его.

Он послушно, как ребёнок, пошёл в ванную, долго плескался там, фыркал, сморкался. А она тем временем набрала начальницу, соврала про отравление и отпросилась на день.
Сейчас начнётся разговор, который нельзя комкать и обрывать на полуслове, убегая на работу.

Когда он вышел из ванной, лицо у него было красное, распаренное, но взгляд стал немного яснее. И в этом взгляде она впервые за долгое, очень долгое время увидела не апатию и снисходительную насмешку, а самый настоящий стыд.

— Мам, я хочу тебе сказать кое-что, — начал он, когда они сели за стол, и он обхватил кружку с чаем обеими ладонями,— я знаю, что ты мне не веришь, и правильно делаешь. Я тебе столько раз обещал, столько раз клялся, что вот сейчас, вот этот проект, вот этот заказчик, и всё наладится, и я начну зарабатывать, и мы закроем долги, и заживём нормально... и ничего не менялось, я понимаю, да. Но сейчас, мам, я тебе честно говорю, без вранья, без этих моих обычных штучек, я испугался, когда ты сказала про продажу дома. Не того испугался, что жить негде, а того, что ты от меня отказалась. Я думал, ты никогда не сможешь, ты же у меня святая, ты же всегда терпела. А тут вдруг перестала, и я понял, что всё, край. Я довёл тебя до края, ещё шаг и у меня действительно никого не останется, ни матери, ни бабушки, ни дома, ничего. И тогда я сдохну под забором, и никто даже не узнает, где меня похоронили...

— Не говори так, прекрати, — резко оборвала она, потому что от этих его слов ей стало не легче, а тяжелее, словно он не извинялся, а загонял себя в какую-то яму.

— Нет, мам, дай мне договорить. Я должен, я всё продумал за эти дни, всё до мелочей продумал, пока там лежал пьяный, — он говорил быстро, словно боялся, что она перебьёт и не даст ему высказаться. — Я найду работу. Не фриланс этот дурацкий, где я от заказчиков завишу, как собака от хозяина, а нормальную работу, с трудовой, с окладом. Пусть даже не по специальности, пусть грузчиком, курьером, кем угодно, но я пойду и буду зарабатывать, и закрою долг за газ, обязательно закрою. И бабушке всё верну, до копейки, и тебе верну всё, что ты на меня потратила за эти годы. Я всё посчитаю и буду отдавать частями, хоть десять лет, но отдам. Я не хочу больше так жить, понимаешь, не хочу быть этим, который сидит и ждёт, что мама с бабушкой привезут еду и оплатят свет...

Он опять замолчал, уткнувшись лицом в ладони, и плечи его затряслись. Людмила вдруг подумала: а что, если вот он, тот самый момент, которого она ждала шесть лет, момент, когда человек либо тонет, либо начинает грести к берегу. И сейчас только от неё зависит, поверит она ему или оттолкнёт. А если оттолкнёт сейчас, когда он сам, добровольно, пришёл к ней с повинной, то обратной дороги уже не будет. Он точно пойдёт ко дну, и виновата в этом будет уже не его апатия, не его лень, а её желание наконец-то вздохнуть свободно и перестать тащить на себе эту неподъёмную ношу.

— Тимош, — сказала она тихо, и голос её дрогнул. Она тоже была на грани, вымотана до последней степени, и не знала, правильно ли она поступает, и не пожалеет ли об этом. — Если ты сейчас опять меня обманешь... если ты сейчас пообещаешь, а сам через неделю опять сядешь в это кресло и включишь свои мониторы... я этого не переживу, ты понимаешь? У меня просто не останется сил с тобой бороться. Я вычерпала себя до дна за эти годы, до самого последнего донышка. Мне страшно тебе верить, потому что я уже верила, и сто раз, и двести, и каждый раз обжигалась, и каждая твоя ложь — это был такой удар, от которого я потом отходила неделями, пила корвалол и не спала ночами. Я всё думала, что я сделала не так, где я ошиблась, почему мой сын, мой умный, талантливый сын, сидит и смотрит в экран, вместо того чтобы жить, как все нормальные люди...

— Мама, я клянусь тебе, — он поднял голову и посмотрел ей прямо в глаза, и взгляд у него был без тени привычного лукавства, — я понимаю, что мои клятвы сейчас ничего не стоят. Поэтому давай договоримся так: ты не продаёшь дом прямо сейчас, даёшь мне три месяца, до конца декабря. Если за это время я не устроюсь на работу, ты выставляешь дом на продажу, и я съезжаю без разговоров и претензий. Если устроюсь и начинаю закрывать долги, мы с тобой спокойно обсуждаем, как я буду жить дальше. И ещё, мам... я хочу сходить к врачу. К психиатру или к психотерапевту, я не знаю точно, к кому надо. Ты была права, я, наверное, реально болен, и я не вывожу. Если мне пропишут таблетки или ещё что-то, я буду лечиться, обещаю. Мне надоело так жить, мам, мне самому надоело. Я себе противен, ты даже не представляешь насколько.

Она молчала долго, очень долго, так долго, что он уже начал ёрзать на стуле и в глазах его появилось загнанное выражение. За окном прогудел грузовик, доставивший хлеб в магазин на первом этаже, в соседней квартире залаяла собака, а Людмила всё смотрела на сына и думала о том, что материнская любовь, наверное, самая нерациональная вещь в мире. Любой здравомыслящий человек на её месте давно бы уже выставил этого парня за дверь и забыл его имя, а она сидит здесь и всерьёз размышляет над тем, чтобы дать ему ещё один шанс, сто первый по счёту. И сердце у неё колотится от надежды, которую она запретила себе испытывать, но которая всё равно пробивается, как трава сквозь асфальт, вопреки всему.

— Хорошо, — выдохнула она наконец. — Три месяца, Тимофей. До конца декабря. И если ты меня обманешь, клянусь тебе, я продам дом и не пущу тебя даже на порог этой квартиры. И бабушку настрою, чтобы она тоже не пускала. Ты понял меня? Это последний раз, когда я тебе верю, последний. Дальше финиш, обратной дороги не будет.

Он встал со стула, подошёл к ней, неуклюже, боком, и вдруг обнял её.

— Спасибо, мам, — прошептал он ей в плечо. — Я не подведу, вот увидишь, не подведу. Ты только не бросай меня, пожалуйста, не бросай.

Люда погладила сына по голове, по этим спутанным, давно не мытым волосам, и ничего не ответила. Потому что слов у неё не осталось. Осталась только эта минута, ради которой она терпела шесть лет, минута, которая могла оказаться началом новой жизни или очередной красивой ложью. Она готова была рискнуть.

Вечером она позвонила риелтору и отменила встречу, сославшись на изменившиеся обстоятельства. А потом позвонила матери и долго, спотыкаясь на каждом слове, объясняла ей, что произошло. Антонина Сергеевна плакала в трубку и говорила: «Я же тебе говорила, дочка, нельзя детей бросать, нельзя. Он исправится, он хороший, не может быть плохим».
Людмила слушала это и думала: может, и правда исправится, а может, и нет. Но она хотя бы попробовала, сделала всё, что могла, и даже больше. Остаётся только ждать и надеяться, что на этот раз сын не обманет, и что дом не превратится в памятник её разбитым надеждам, а станет тем, чем и должен был стать с самого начала, — домом, где живёт её сын, который наконец-то вырос и взял на себя ответственность за свою жизнь.