Кольцо лежало на синем бархате между чужих ложек и медных значков, тонкое, потёртое до белизны, и Тамара взяла его в руки раньше, чем поняла, что хочет взять. Барахолка гудела вокруг, пахло пылью, старым железом и чьими-то пирожками с лотка, а кольцо в пальцах оказалось тёплым, будто его только что сняли с живой руки.
Она и сама не знала, зачем остановилась у этого стола. Шла за гречкой и стиральным порошком на рынок, а ноги сами свернули в ряды, где торгуют старьём, и встали. Стол был как стол: гранёные стопки, открытки, брошки с мутными стёклышками, портсигар без крышки. И вот это кольцо, поодаль, отдельно, словно его положили не на продажу, а так, отдохнуть.
– Берите, берите, не кусается, – сказала женщина за столом, грузная, в вязаной кофте поверх халата, с лицом красным и обветренным. – Золотишко старое, обручальное. Чистое, я смотрела.
– Дорого небось, – Тамара повертела кольцо, поднесла к свету. Внутри, на ободке, кто-то когда-то выцарапал две буквы, давно стёртые, не разобрать.
– Тебе отдам недорого. – Женщина прищурилась, оглядела Тамару всю, от платка до старых ботинок, и почему-то медлила. – Хорошее кольцо. Носили его долго и с любовью, такие сразу видать. Зоя меня звать, я тут по субботам.
Тамара примерила. Кольцо село на палец как влитое, тепло обхватило, будто всю жизнь там и было. И в эту минуту ей вдруг так захотелось его, до жадности, до сухости во рту, как давно уже ничего не хотелось. Она и забыла, что так бывает.
– Беру, – сказала она быстро, пока не передумала.
Зоя завернула монету в ладони, не сразу убрала, посмотрела на Тамарину руку с надетым кольцом, и лицо у неё стало непонятное, не то жалостливое, не то виноватое.
– Носи на здоровье, – проговорила она. – Только... – и не договорила, махнула рукой. – Носи. Чего уж.
***
Дома Тамара про покупку забыла, закрутилась. Поставила варить, перемыла посуду за завтраком, развесила бельё на балконе. Кольцо поблёскивало на пальце, она к нему уже привыкла, будто сто лет носила.
Виктор пришёл с гаража к обеду, грузный, в промасленной куртке, пахнущий бензином и улицей. Сел, развернул газету, как сидел и разворачивал тридцать лет, и Тамара поставила перед ним тарелку, не глядя, по привычке. А он вдруг поднял голову от газеты и посмотрел на неё.
Посмотрел так, как давно не смотрел. Долго, с тёплым прищуром, как смотрят не на жену, перед которой полтарелки и стопка немытых кастрюль, а на женщину, которую хочется разглядывать.
– Чего? – Тамара тронула щёку, решила, мука осталась.
– Да ничего. – Виктор покашлял, отвёл глаза в газету, а сам улыбался в усы. – Хорошо выглядишь сегодня. Помолодела, что ли.
Она фыркнула, отвернулась к плите, а у самой жарко стало под рёбрами, глупо, по-девчоночьи. Помолодела. Скажет тоже. Пятьдесят два года, какое там молодела. Но руки сами потянулись поправить волосы, и весь обед она ловила на себе мужнин взгляд, и от взгляда этого внутри теплело и пело что-то, чего она и не помнила за собой.
Вечером, перед сном, она долго стояла у зеркала в ванной. Свет был жёлтый, неласковый, всё показывал. И всё-таки. Морщинки у глаз будто разгладились, кожа посветлела, и глаза стали ясные, живые, не выцветшие. Тамара повернулась так, эдак, и впервые за много лет зеркало её не обидело.
'Высплюсь, отдохну, вот и расцвела, – подумала она. – Весна на дворе, оно понятно.'
Кольцо на руке грело тихим, ровным теплом.
***
С того дня будто кто щёлкнул выключателем.
В магазине молоденькая кассирша, скучная, жующая жвачку, вдруг разулыбалась ей: 'Девушка, вам пакет?' Тамара даже оглянулась, думала, не ей. Сосед сверху, Палыч, что годами кивал ей сухо в подъезде, придержал дверь, сказал что-то про погоду, проводил взглядом. На остановке мужчина уступил место, хотя рядом стояли и постарше.
Тамара ходила как пьяная. Она и забыла, до чего это сладко, когда тебя видят. Когда поворачивают вслед голову, когда говорят 'девушка'. Последние годы она привыкла быть невидимкой: серый платок, сумки в обеих руках, лицо, на которое не задерживаются. Привыкла и думала, что смирилась. А оказалось, не смирилась, оказалось, всё в ней изголодалось по чужому взгляду, и теперь жадно пило его, не могло напиться.
Люба, подруга, зашла в субботу за выкройкой и так и села на табурет.
– Тома. Ты чего с собой сделала? – Люба разглядывала её, забыв про чай, ложка замерла в руке. – Помолодела лет на десять. Крем какой? Колешь чего? Ну колись, не жмись, мы же не чужие.
– Скажешь тоже, – Тамара отмахнулась, а сама засветилась. – Ничего не колю. Высыпаюсь просто.
– Высыпаешься она. – Люба недоверчиво качала головой, мешала чай, хотя сахар класть забыла. – Я вон сплю по десять часов, и хоть бы что, всё та же квашня. А ты будто и не ты. Светишься.
Они проговорили дотемна, и, провожая Любу, Тамара хотела сказать, что хорошо бы Алёне позвонить, дочка давно не объявлялась, и осеклась.
На секунду, на одну короткую секунду, она не увидела Алёниного лица.
Захотела представить дочку, как всегда представляла, набирая номер, и не смогла. Вместо лица встало что-то размытое, светлое пятно, будто фотография засвечена. Тамара застыла с трубкой в руке. Потом моргнула, тряхнула головой, и лицо вернулось: Алёна, конечно, Алёнка, светлые брови, ямочка на левой щеке, родинка над губой. Всё на месте.
'Устала, вот и мерещится, – сказала себе Тамара, и сердце ещё постукивало тревожно. – Голову весь день кружит от этой беготни.'
Она набрала номер. Алёна отозвалась весело, рассказывала про Полю, про садик, про новые ботиночки, и Тамара слушала вполуха, всё трогала пальцем тёплый ободок кольца и думала, как завтра наденет синее платье, в котором её не видели сто лет, и пойдёт в нём хоть куда, хоть просто по улице.
***
Виктор будто помолодел вместе с ней.
Он стал бриться по утрам тщательнее, перестал ходить в растянутой майке, однажды принёс с рынка тюльпаны, замотанные в газету, и сунул ей неловко, буркнув: 'На, чего стоят дёшево'. Они не дарили друг другу цветов лет двадцать. Тамара поставила тюльпаны в банку и весь день на них косилась, и каждый раз внутри ёкало.
Вечером он притянул её за талию у мойки, неуклюже, по-стариковски, и ткнулся губами в висок, как когда-то, давным-давно, когда они только сошлись и жили на съёмном углу, и весь мир был в одной комнате.
– Ты у меня всё одно молодая, – сказал он ей в волосы. – Я-то думал, оно проходит. А оно вон не проходит.
Тамара прижалась к нему, закрыла глаза. Вот ради этого, подумала она. Вот ради этого взгляда, ради этих рук. Она и не помнила, когда в последний раз была так полна, так до краёв счастлива. Будто кто отмотал время назад, и ничего ещё не растрачено, не выцвело, не остыло.
А ночью ей приснился странный сон. Будто стоит она в своей кухне, а на стене, где висят фотографии в рамках, лиц на снимках нет. Рамки есть, стекло есть, а под стеклом серое пятно, и она вглядывается, вглядывается и не может вспомнить, кто там был.
Проснулась с колотящимся сердцем. Встала, прошла на кухню в темноте, зажгла свет над плитой. Фотографии висели на месте. Вот они с Виктором, молодые, у моря. Вот Алёна-школьница с бантами. Вот Поля, годовалая, в смешной панамке. Всё на месте, все лица.
Тамара постояла, успокоила дыхание. Кольцо на руке было тёплым, теплее обычного, будто живое.
Она хотела снять его на ночь, потянула. И вдруг такая взяла тоска, такая пустота наперёд, что рука сама остановилась. Снимешь, и опять станешь невидимкой. Опять серый платок, сумки, лицо, на которое не глядят. Виктор отвернётся к газете. Кассирша не улыбнётся.
Тамара оставила кольцо на пальце и пошла досыпать.
***
Дыры начались с мелочей, и она долго им не верила.
То забывала, зачем зашла в комнату, и стояла посреди, оглядываясь, ловя ускользнувшую мысль. То не могла вспомнить слово, простое, ежедневное, и оно вертелось рядом, дразнило, не давалось. То теряла нитку посреди разговора с Любой и замолкала, и Люба смотрела непонимающе.
'Возраст, – уговаривала себя Тамара. – У всех к пятидесяти память дырявится. У Любы вон тоже.'
Но Люба забывала по-другому, по-стариковски ровно, понемногу. А у Тамары проваливалось будто кусками, и проваливалось всегда одно: своё, родное, давнее. Чужие лица на улице она помнила, кассиршу, Палыча, мужика с остановки. А вот когда Алёна крестилась, в каком году, и крестилась ли вообще, вспомнить не могла, хоть убей.
В среду позвонила дочь, по видеосвязи, чтоб Поля бабе ручкой помахала. На маленьком экране возникла внучка, румяная, лохматая после сна, в пижаме с зайцами, и затараторила, и потянулась ладошкой к камере.
– Баба! Баба, смотри, у меня зуб шатается! Баба, а ты придёшь?
И Тамара открыла рот, чтоб ответить, назвать её, как всегда называла, и не вспомнила имени.
Вот девочка, родная, до боли родная, тянет к ней ручки, зовёт бабой, а имя пропало, вынулось, как вынимают из связки один ключ, и осталась дыра, гладкая, без зазубрины. Тамара смотрела в экран и чувствовала, как холодеют пальцы.
– Привет, привет, моя хорошая, – выговорила она наконец, обходя имя, как обходят яму. – Расти большая.
– Мам, ты чего такая? – Алёна, забрав телефон, вгляделась. – Случилось чего?
– Ничего, доча. Связь плохая.
Она нажала отбой, села на табурет и сидела, не двигаясь, очень прямо. За окном капало с крыши, ровно, по капле. Поля. Полина. Полюшка. Имя вернулось через минуту, само, и Тамара вцепилась в него, повторяла про себя, как молитву. Поля, Полюшка, внучка моя. Но минуту, целую минуту, его не было.
Кольцо на руке грело. И впервые это тепло показалось ей не ласковым, а чужим.
***
Она попробовала его снять.
Не насовсем, нет. Просто проверить. Стояла у мойки, намылила палец, потянула, кольцо нехотя поддалось, сползло. И тут же, в ту же секунду, будто кто открыл форточку в стылую комнату.
Лицо в зеркале над мойкой осунулось, посерело, проступили все морщины разом, веки набрякли. Старая. Усталая. Обыкновенная женщина пятидесяти с лишним лет, каких полна каждая очередь, каждая остановка. Та, на которую не глядят.
Но в голове прояснилось, будто протёрли запотевшее стекло. Поля. Полюшка, два с половиной годика, светлый вихор торчком, обожает манную кашу с вареньем и боится пылесоса. Алёна. Дочка, тридцать лет, в детстве переболела всем подряд, в восьмом классе влюбилась в соседского Генку и ревела ночами, замуж вышла поздно, рожала тяжело. Виктор. Сорок лет вместе. Как познакомились на танцах, как он наступил ей на ногу и покраснел, как ждал у проходной с букетом из трёх гвоздик.
Всё было на месте. Всё, до последней мелочи, выпуклое, живое, цветное.
Тамара стояла, зажав кольцо в кулаке, и смотрела на свою старую руку, на старое лицо в зеркале, и не понимала, что с ней творится и чему верить. Потом снаружи хлопнула дверь, Виктор вернулся, крикнул из прихожей: 'Тамар, ты дома?', и она, не думая, торопливо, как воровка, сунула кольцо обратно на палец.
Лицо в зеркале посветлело, разгладилось. Морщины ушли. А Поля... имя ещё было, но уже не выпуклое, уже плоское, как записанное на бумажке чужой рукой.
– Дома, – отозвалась она. – Дома я.
***
После этого Тамара затихла, ушла в себя, всё думала, думала и не могла додумать.
Она стала ловить себя на провалах и пугаться их. То не сразу узнавала соседку, с которой дружила годами. То путала, в каком классе учится чей-то внук. А однажды утром, наливая чай, поймала себя на том, что смотрит на фотографии на стене, на школьницу с бантами, и не сразу понимает, кто это и почему висит на её кухне.
Она уговаривала себя по-новому. Раз провалы по своим, по родне, значит, дело не в кольце, дело в ней самой. Заигралась она в молодость, вот что. Закрутилась в чужих взглядах, в Викторовых тюльпанах, в синем платье, и отдалилась, перестала звонить, перестала ездить к Алёне, забросила, вот всё и стирается, как стирается то, чем не пользуешься.
'Завтра же поеду к дочке, – решала она. – Возьмусь за ум. Полю буду нянчить, всё и вернётся.'
Но Алёна, как назло, обиделась.
– Мам, ты от нас как отрезала, – сказала она по телефону, голос обиженный, ломкий. – Месяц глаз не кажешь. Поля спрашивает, где баба. Мы тебе что, чужие стали? Расцвела, помолодела, и не нужны мы тебе.
– Доча, что ты говоришь, – Тамара прижала трубку плечом, руки дрожали. – Приеду я. На неделе приеду.
– Ты уж третью неделю обещаешь.
И от этих слов Тамара похолодела. Ей казалось, дни два прошло, ну три, как виделись. А прошло вон сколько, и она не заметила. Время текло мимо неё, она его не чувствовала, как не чувствуешь воду, в которой стоишь.
Она поехала к дочери в субботу, везла Поле гостинцев полную сумку. И всю дорогу в трясущемся салоне повторяла про себя имена, как заучивают урок. Алёна. Поля. Виктор. Люба. Держала их, боялась выронить.
***
Дверь открыла Алёна, и Тамара, шагнув на площадку, на две полные секунды увидела перед собой незнакомую молодую женщину.
Хорошенькую. Светлые брови, ямочка на щеке. Стоит в проёме, держится за косяк, смотрит вопросительно, чуть обиженно. Чужая. Тамара уже открыла рот сказать: 'Простите, я, кажется, не туда', уже отступила на полшага, и тут женщина сказала: 'Мам, ну ты заходи, чего на пороге', и всё рухнуло обратно, встало на место. Алёна. Дочь. Конечно, дочь, кто же ещё.
Но этих двух секунд Тамара не забыла. Не узнала родную дочь, стояла перед ней как перед прохожей.
Из комнаты выкатилась Поля, обхватила её колени, заверещала, и Тамара гладила вихрастую голову, и улыбалась, и говорила нужные слова, а внутри всё обмерло, оледенело. Она поняла, что больше нельзя себя обманывать. Что весна, отдых, чужие взгляды тут ни при чём. Что-то берёт у неё своих, выедает изнутри, тихо и подчистую, и взамен подсовывает гладкое чужое лицо в зеркале и слово 'девушка' от случайных людей.
И она вспомнила Зою. Её непонятный взгляд. Её недоговорённое: 'Только...'
В понедельник Тамара отвезла Полю в садик за Алёну, отсидела с дочкой полдня, вызвалась перебрать на балконе старьё, лишь бы побыть, лишь бы насмотреться на родные лица впрок. А во вторник, чуть свет, поехала на барахолку, хоть была не суббота, и долго бродила пустыми рядами, пока не нашла Зою у дальнего стола, под навесом.
***
Зоя её узнала сразу. И сразу всё поняла, по лицу.
– Сядь, – сказала она, не здороваясь, придвинула Тамаре ящик из-под фруктов. – Сядь, в ногах правды нет.
– Что это, – Тамара протянула руку с кольцом, и рука не слушалась. – Что это за кольцо, Зоя. Говори.
Зоя помолчала, поправила на плечах кофту, оглядела ряды, будто проверяя, не слышит ли кто. Потом заговорила тихо, ровно, как говорят давно надуманное.
– Я тебя отговорить хотела, помнишь? Слово вертелось. Да язык не повернулся. Гляжу, баба молодая ещё, а уж погасла вся, серая, незаметная. И так тебе хотелось его, так глаза горели. Думаю, ну, может, тебе по-другому ляжет. По-разному ведь ложится.
– Что ляжет. Зоя, не темни.
– Кольцо это, – Зоя понизила голос, – чужую молодость даёт. Не твою. Чужую. Кто его носил до тебя, та была старуха старухой, а под конец девочкой выглядела, женихи вокруг вились. Только звать их по имени уже не могла. И детей своих, кто к ней под конец приходил, у двери спрашивала: 'Вы, простите, кто будете?'
У Тамары перехватило горло. Она сжала край ящика, дерево вдавилось в ладонь.
– Оно молодость чужую даёт, – повторила Зоя, глядя в сторону, – а взамен твоё забирает. Прошлое твоё. Всё, что нажила. Лица. Имена. Как кого любила, кого качала, кого ждала. По капле тянет, по капле, и не заметишь, как пусто станет. Будешь красивая, молодая, а внутри гладко, как яичко. И никого там нет.
– Снять, – выдохнула Тамара. – Снять его, и всё вернётся? Скажи, что вернётся.
Зоя посмотрела на неё долго, тяжело.
– Пока не всё ушло, вернётся, – сказала она. – Сколько успело уйти, столько и вернётся. А сколько ещё в тебе осталось... это ты сама знаешь. Гляди, не тяни. Оно ведь как: чем дольше носишь, тем слаще, тем страшнее снимать. Я-то нагляделась.
Тамара встала. Ноги не держали. Она пошла прочь, не прощаясь, а Зоя крикнула в спину, негромко:
– Ты не серчай на меня. Я думала, тебе радость. Откуда ж я знала, что у тебя их так много, родных-то.
***
Дома было тихо. Виктор уехал на дачу копать, обещал к вечеру. Тамара сидела на кухне, под фотографиями, и крутила на пальце кольцо, не снимая.
Снять было просто. Намылить палец, потянуть. И всё. Опять станет невидимкой. Опять серый платок и сумки. Виктор посмотрит сквозь неё, как смотрел все последние годы, отвернётся к газете, и тюльпанов больше не будет, и рук на талии не будет, и слова 'ты у меня молодая' не будет. Кассирша не улыбнётся, мужчина на остановке не уступит места. Она снова провалится в ту глухую, серую невидимость, из которой только-только вынырнула, и в которой задыхалась годами.
А не снять, остаться красивой, и тогда однажды Поля прибежит, обнимет колени, а она спросит: 'Девочка, ты чья?'
Тамара сидела между этих двух и не знала, как поднять руку.
Она встала, подошла к фотографиям. Сняла со стены ту, где Поля годовалая, в панамке. Долго смотрела. Имя было ещё тут, но тоненькое, на ниточке. Алёна-школьница с бантами. Они с Виктором у моря, молодые, загорелые, он держит её за плечи. Имена, лица, всё ещё держалось в ней, но Тамара чувствовала, как оно подтекает, по капле, по капле, пока она тут сидит и решает.
И тут в замке завозился ключ.
Не Виктор, рано ему. Это Алёна, на удивление, привезла Полю, забежать на час, потому что у самой дела. Дверь распахнулась, и в прихожую, топоча, ворвался вихрастый комочек, и кинулся к Тамаре через всю кухню, раскинув руки, захлёбываясь от радости.
– Баба! Бабааа!
И Тамара, наклонившись поймать внучку в объятия, на один заледеневший миг не вспомнила, как её зовут.
Девочка. Тёплая, родная, лохматая девочка прижалась к ней, обхватила за шею, и Тамара держала её, прижимала, и в голове было гладко, пусто, ни имени, ни лица, ни единого словечка, ничего. Светлое пятно. Засвеченная фотография.
Этого мига она и ждала. Этого мига и боялась.
Тамара левой рукой, не отпуская девочку, рванула кольцо с правой. Оно не шло, держалось, тёплое, живое, вросшее. Она тянула, обдирая кожу, и кольцо вцепилось, не пускало, будто понимало. А девочка лепетала ей в ухо, тёплая, и Тамара, стиснув зубы, выдрала кольцо с мясом, с болью, и оно отлетело, звякнуло, закатилось под стол.
И тут хлынуло.
***
Хлынуло разом, через край, как из прорванной плотины.
Поля. Полюшка. Полина. Родилась в феврале, в метель, Тамара тогда трое суток не отходила, грела пелёнки на батарее. Первое слово 'дай', тянула ручонку к погремушке. Боится пылесоса, прячется за бабину юбку. Обожает манку с вишнёвым вареньем. Шатается передний зуб. Зовёт её баба, всегда звала, с самого первого раза.
– Полюшка, – сказала Тамара вслух, и голос сорвался. – Полюшка моя. Внучка.
Имя было тут. Огромное, тёплое, на своём месте, и никуда уже не девалось.
Она опустилась на пол, прямо где стояла, обняла девочку обеими руками и заплакала, беззвучно, и плечи её ходили, и Поля, испугавшись, гладила её по щеке маленькой ладошкой, повторяя: 'Баба, ты чего, баба, не плачь', а Тамара мотала головой и не могла остановиться, и слёзы капали девочке на макушку.
Алёна вбежала из прихожей, бросилась к ним.
– Мам! Мама, что? Что случилось? – она опустилась рядом, обхватила обеих. – Тебе плохо?
– Алёнка, – Тамара притянула дочь, вцепилась, гладила светлые волосы, ямочку на щеке, родинку над губой, всё, всё на месте. – Доченька. Прости меня, дуру старую. Прости.
– Да за что, мам, ты что.
– За всё. За эти дни. Я тут чуть... я чуть вас не растеряла.
Она не могла объяснить. Да и не надо было. Она просто держала их обеих, дочь и внучку, тёплых, живых, родных до последней чёрточки, и узнавала каждую чёрточку заново, и каждая отзывалась болью и счастьем.
Кольцо лежало под столом, в пыли, погасшее, обыкновенное, тонкое колечко из старого золота, и в нём не было больше никакого тепла.
***
Виктор вернулся с дачи к вечеру, усталый, в земле по локоть, бросил у порога мешок с молодой картошкой.
– Тамар, ты глянь, какая уродилась, – начал он от двери и осёкся, увидев её лицо, заплаканное, простое, постаревшее за один день на все её годы. – Ты чего? Случилось чего?
Тамара стояла у плиты, в стареньком халате, без всякого синего платья, и волосы были собраны кое-как, и под глазами лежали тени. Обыкновенная. Та, на которую годами не задерживают взгляда.
И Виктор смотрел на неё. Тем самым взглядом. Тёплым, с прищуром, долгим, каким смотрел в последние недели, каким смотрел сорок лет назад у проходной.
И Тамара вдруг поняла то, чего не понимала всё это время, пока пила чужие взгляды на улицах, пока кружилась в них, как в хмелю.
Виктор смотрел на неё так не из-за кольца. Он и до кольца так смотрел. Все эти годы смотрел. Просто она перестала смотреть в ответ. Загляделась на серый платок в зеркале, поверила, что стала невидимкой, и отвернулась от единственных глаз, в которых всегда была видимой. Ей всё мерещилось, что взгляд вернулся, а он никуда не уходил. Уходила она.
– Случилось, – сказала Тамара тихо. – Хорошее случилось, Витя. Я домой вернулась.
– Так ты ж и не уезжала, – он недоумённо хмыкнул, разуваясь.
– Уезжала, – она подошла, тронула его щёку, колючую, родную. – Далеко уезжала. Да вот вернулась.
Он не понял, но и спрашивать не стал, притянул её, неловко, перемазав землёй, и ткнулся губами в висок, как тогда, на съёмном углу, когда весь мир был в одной комнате. И мир опять был в одной комнате, и в ней были все, кто нужен.
***
В субботу Тамара снова поехала на барахолку.
Кольцо лежало у неё в кармане плаща, завёрнутое в платок, и всю дорогу она чувствовала его сквозь ткань, лёгкое, холодное, безжизненное. Она нашла Зою на старом месте, под навесом, среди гранёных стопок и брошек с мутными стёклышками.
– Вернулась, – Зоя глянула на неё, на простое, усталое, живое лицо, и медленно кивнула, будто отвечала на свой давний вопрос. – Сняла, значит. Успела.
– Успела, – Тамара положила свёрток на синий бархат, между ложек и значков, развернула. Кольцо тускло блеснуло на старом сукне. – Забери. Не продавай больше. Слышишь? Никому.
Зоя посмотрела на колечко, потом на Тамару, и в обветренном лице её прошло что-то тяжёлое, давнее.
– Сама знаю, что не надо бы, – вздохнула она. – Да только оно ведь не спросит. Само найдёт чью-нибудь руку. Всегда находит.
Тамара не ответила. Она уже шла прочь, через гудящие, пыльные ряды, на свет, и в кошёлке у неё были гречка и порошок, и надо было ещё забрать Полю из садика, и купить вишнёвого варенья, и Алёне позвонить, и Виктору пожарить ту молодую картошку.
У выхода с рынка она поймала своё отражение в витрине. Немолодая женщина в сером платке, с сумками в обеих руках, лицо, на которое не оборачиваются. Тамара остановилась, вгляделась.
И впервые за долгое время это лицо её не обидело. Потому что за этим лицом, она знала теперь твёрдо, был февраль, и метель, и пелёнки на батарее, и три гвоздики у проходной, и ямочка на щеке, и первое слово 'дай'. За этим лицом была вся её жизнь, до последней чёрточки, и всё это было на месте, и всё это было её.
Она поправила платок и пошла домой, к своим, унося в себе их лица и имена, тёплые, живые, ничьим взглядом не отнятые.