В пятницу мне дали расчёт, а в субботу я уже стояла на остановке с чужим адресом в телефоне и не знала, как звонят в незнакомую дверь, когда тебе шестьдесят один.
Расчёт – это я громко сказала. Заведующая, девочка лет тридцати с бровями домиком, повертела в руках мой трудовой, будто чужую квитанцию из ящика, и сказала, что салон «меняет формат». Что нужны мастера помоложе, поярче, под молодёжь, под фотозону, под эти их соцсети, где волосы красят в цвет морской волны. А мне, конечно, всё компенсируют по закону, не сомневайтесь, Галина Андреевна.
Тридцать пять лет за креслом. Тридцать пять. Я полгорода подстригла. У меня клиентки внуков приводили – тех самых внуков, которых я когда-то стригла под горшок, держа на коленях, потому что они орали и вырывались. А формат, оказывается, поменялся, и я в него не вписалась. Как старый шкаф, который ещё крепкий, а в новую кухню не лезет.
Дома я села на табурет в прихожей, не разуваясь, и посчитала. Считать я умею быстро, привычка – в салоне же всё в уме держишь, кто за что, кому сдачу. Пенсия у меня девятнадцать тысяч восемьсот. Стаж-то белым был не весь, по молодости где я только не стригла. По общежитиям, на дому у знакомых, в подвальной парикмахерской без вывески – за наличные, мимо кассы. Вот мне эта молодость боком и вышла к старости.
Квартплата зимой подбирается к шести тысячам. Зубы мне обещали поставить за сорок, я всё откладывала, ходила с дыркой сбоку, улыбалась вполоборота. И долг за горячую воду, который я прятала сама от себя в ящике с квитанциями, чтоб глаза не мозолил. Восемь тысяч с копейками набежало, с пенями. Я по вечерам чай пила, а воду грела в чайнике, чтоб посуду помыть, – горячую перекрыть грозились. Мастер с тридцатипятилетним стажем грела воду в чайнике, чтоб тарелку сполоснуть. Дожилась.
Девятнадцать восемьсот. Я держала телефон с этой цифрой в калькуляторе и думала: ну вот, Галина Андреевна. Доработалась, мастер с именем.
Сын позвонил вечером, я не сказала ему про салон. Олег у меня хороший, заботливый, но он сразу начинает решать, командовать, а мне в тот вечер не решений хотелось. Мне хотелось, чтоб кто-нибудь сказал просто: ничего, мать, прорвёмся, не на таких реки строили. Олег бы так не сказал. Олег бы сказал: ну я же тебя предупреждал, держись за место, кому ты теперь нужна в шестьдесят. Я и держалась. Доразжимала пальцы по одному.
А в воскресенье позвонила Тоня. Племянница одной моей бывшей клиентки, я её девочкой помнила, она у тётки в кресле сидела, ноги болтала. А тут – взрослая, телефон мой где-то раскопала.
– Галина Андревна, миленькая, выручайте. Тётя Зина совсем слегла, не встаёт. А она ж всю жизнь как картинка была, причёска волосок к волоску, маникюр. Лежит теперь, волосы колтуном на затылке, и плачет от этого пуще, чем от болезни. В салон не отвезёшь – лежачая, не поднять. Может, вы бы приехали, а? Я заплачу, вы не думайте.
Я хотела сказать: Тонечка, я салонный мастер, я по домам не хожу. Правда хотела. Тридцать пять лет меня к креслу водили, а не я к людям. А потом вспомнила ту цифру в калькуляторе, девятнадцать восемьсот, и проглотила своё «не хожу».
– Приеду, – говорю. – Диктуй адрес.
Записала в телефон. Первый адрес в пустом списке. Я тогда ещё не знала, что список этот разрастётся на полрайона.
Зинаида Павловна жила на пятом этаже без лифта, в однушке, заставленной мебелью из той жизни, когда мебель покупали раз и навсегда, как замуж выходили. Сервант с хрусталём, ковёр на стене, фотографии в рамочках. Пахло валокордином, мазью какой-то. А поверх – тот особый запах, тёплый и печальный, что стоит в квартирах, где лежит старый человек и дни идут один в один, не различить.
Она лежала на высокой кровати, маленькая, ссохшаяся, ростом с подростка, и волосы у неё правда свалялись в войлок на затылке, там, где голова трётся о подушку.
– Здравствуйте, – говорю. – Я к вам причёску спасать. Будем красоту наводить.
И она заплакала. Сразу, без перехода, в три ручья. Я потом поняла – лежачие часто так, у них чувства близко к коже подходят, как у малых детей, любое доброе слово прошибает.
Я расстелила на подушке чистую пелёнку. Колтун руками развела по прядке, по волоску, чтоб не драть, не делать больно. Голову ей придерживала ладонью снизу, бережно, как младенцу в ванночке. Ножницы достала свои, рабочие, к которым рука сама привыкла за тридцать лет. Щёлк, щёлк – тихо так в этой тихой квартире. Подстригла коротко, аккуратно, помыла над тазиком тёплой водой из чайника, феном высушила на самом слабом ходу, чтоб не напугать.
Работала я не торопясь, лежачего человека торопить нельзя, он от спешки пугается. Машинкой по краю прошлась, где совсем коротко надо, у шеи, чтоб подушкой не сваливалось. Машинка жужжит тихонько, а Зинаида Павловна жмурится от удовольствия, ей приятно. Виски ножницами подровняла, чёлочку. Седину её, белую, чистую, расчесала на пробор, как она в молодости носила, я по фотографии на стене угадала.
Дала ей зеркальце. Она смотрела на себя долго, поворачивала голову туда-сюда и трогала висок пальцем.
– Гляди-ка, – сказала. – Я ж опять на человека похожа. А то лежала колода колодой.
На шкафу у неё стояла шкатулка. Деревянная, с облезлым лаком, с медной защёлкой. Когда я зеркальце убирала на тумбочку, Зинаида Павловна вдруг быстро глянула на эту шкатулку, цепко, и сказала:
– Ты её не трогай, шкатулку. Там моё.
– Да Господь с вами, Зинаида Павловна, – говорю. – Зачем мне ваша шкатулка. Я по волосам мастер, по шкафам не лажу.
Она кивнула, успокоилась, отвернулась к окну. А я тогда внимания не обратила, мало ли у старого человека своих заветных уголков. Обратила потом. Когда поздно стало.
Уходя, я застряла в прихожей, совестливая, будто чего просить пришла. Не знала, сколько просить. Со своих неудобно, а она мне теперь как своя. Назвать много – обдеру немощную. Назвать мало – себя не уважу.
А она из комнаты, будто услышала мои метания:
– Доченька, в пальто моём, в прихожей, в кармане правом пошарь. Я приготовила тебе.
В кармане старого драпового пальто лежали смятые купюры. Шестьсот рублей, бумажка к бумажке, разглаженные. И записка дрожащей рукой, карандашом: «за труд, спасибо тебе, дочка».
Я эти шестьсот рублей весь обратный автобус в кулаке держала, в кулаке зажала, не в кошелёк. Тридцать пять лет мне платили в кассу, через ведомость, казённо, обезличенно – получите, распишитесь. А тут из кармана пальто, со словами «за труд». Будто не деньги в руку вложили, а доверие.
Тоня раззвонила знакомым, те своим, и закрутилось.
Оказалось, нас таких в городе – тьма тьмущая. Я про мастеров? Нет. Про тех, кому некому голову помыть. Лежачие после инсульта. Бабушки, которым по лестнице не спуститься, а лифта нет. Деды, до которых семье недосуг. Мамочки с грудными на руках, которым в салон вырваться – целая войсковая операция. Целый невидимый город людей, для которых причёска, оказывается, не баловство, а ниточка, за которую человек держится, чтоб не утонуть. Пока я слежу за собой, я ещё живу. Перестала следить – всё, поплыла.
Я завела в телефоне список. Олег приезжал в выходной, поглядел, как я в тетрадку каракули вношу, и настроил мне приложение – кто, где, когда, сколько. Тыкаешь пальцем, и всё считается само. Удобно, не отнять. Только ворчал он при этом.
– Мам, ну что ж это такое, а. Ты мастер с именем, тридцать пять лет стажа, а ходишь по чужим квартирам с сумкой, как коробейник какой-то, как –
И не договорил. Запнулся.
– Как кто, Олег? – спросила я тихо. – Ты договаривай, не глотай.
Он не договорил, отвёл глаза, засопел в телефон. А я уже знала это слово, которое у него на языке вертелось. Хорошее словцо, ласковое. Скоро мне его прямо в лицо скажут, во дворе, при всех.
Работа на дому – это вам, я скажу, совсем не салон. В салоне свет ровный, кресло крутится, мойка под рукой, всё разложено. А тут каждая чужая квартира – своя отдельная планета, со своими порядками, и ты в неё входишь гостем. У одной бабушки стрижёшь при свете торшера с бахромой, тени по стенам ходят. У другой – на кухне, под клеёнкой в подсолнухах, и чайник свистит. У третьей кот вальяжный разгуливает прямо по столу мимо моих ножниц и хоть бы хны, а хозяйка: «вы Барсика не гоните, он любопытный».
И запахи стоят за каждой дверью свои. Где пирогами тянет, где котами, где лекарством, где нафталином из шкафа, а где – ничем, пустотой. И это, я вам скажу, самый горький запах на свете. Когда в квартире пахнет ничем – значит, человека там давно никто не навещал.
Стригла я Веру Сергеевну, бывшую учительницу литературы, строгую, в очках на цепочке. Достала она из-под подушки журнал, древний, рассыпающийся, семьдесят какого-то года, и ткнула пальцем в Барбару Брыльскую из «Иронии судьбы».
– Вот такую причёску хочу. Точь-в-точь. Как у неё.
Я журнал поразглядывала, прикинула.
– Вера Сергеевна, дорогая, – говорю осторожно, – так у вас же волоса столько нету. У актрисы тут небось накладки, начёс, целый завод поработал. А у нас с вами свои три волосинки.
– А ты постарайся! – она аж привстала. – Ты мастер или кто? Тебе за что деньги плачу?
И я старалась. Что было – начесала, уложила, кудельки накрутила, лаком сбрызнула. И ведь похоже вышло, ей-богу. Вера Сергеевна в зеркало гляделась и прямо молодела, спинку выпрямила, очки сняла.
– Ну вот, – говорит. – Теперь и помирать не стыдно.
– Какое помирать, Вера Сергеевна, – говорю. – Вам ещё внуков женить, а вы помирать. Грех такие слова.
– Ой, Галя, – машет рукой. – Какие внуки. Сын в Германии, забыл, как мать зовут. Раз в год открытку. А я вот с тобой, с твоими ножницами, и то поговорю по-человечески. Ты приходи почаще, а? Хоть и не зарос ещё, а ты приходи. Я заплачу, ты не думай.
И я поняла: ей не стрижка нужна. Ей живой человек нужен в доме, голос, руки чужие тёплые. Стрижка – это повод, чтоб кто-то пришёл и над тобой похлопотал, как над живой ещё, нужной. Я с тех пор к Вере Сергеевне и просто так заглядывала, чайку попить. Денег за чай, понятно, не брала.
Другая, Клавдия Ивановна, попросила «помоложе сделать, чтоб дед заметил». Деду её было восемьдесят четыре, он в соседней комнате футбол смотрел и про Клавдину причёску знать не знал. Но я ей такую укладку соорудила, что она порозовела, как девка, и пошла перед дедом красоваться. Дед от телевизора оторвался, посмотрел и крякнул: «нарядилась чего-то». Клавдия мне потом по секрету: заметил, мол, всё-таки заметил.
А то была у меня Настя, молодая совсем, с двойней. Один на руках висит, орёт, другой в кроватке заливается, муж на вахте, бабушек нет – и голова у Насти немытая третью неделю, чёлка в глаза лезет, сама на себя в зеркало смотреть боится. Я к ней приехала, она дверь открыла – а у самой слёзы.
– Я думала, – говорит, – мне теперь до их школы не подстричься.
Стригла я её, держа на коленях одного из близнецов, который без рук орал. Другой рукой – ножницы. Настя голову наклоняет над тазиком, я ей чёлку ровняю, ребёнок у меня на коленке агукает, тянется к блестящему. Кое-как, в четыре руки, а вышло – загляденье. Настя в зеркало глянула и засмеялась первый раз, говорит, за месяц.
– Вы, – говорит, – не парикмахер. Вы скорая помощь.
Я после того и поняла, какое моё ремесло на самом деле. Не волосы я стригу. Я людям возвращаю их самих, тех, какими они были до болезни, до старости, до бессонных ночей. Зеркальце поднесу – а там человек, не кочка, не развалина. Человек.
Они мне за этих своих «дедов» и за «Брыльскую» платили не одними деньгами. Они мне жизнь свою выкладывали, от макушки до тапочек, пока я над ними с ножницами колдую. Кто кого схоронил, кто с кем не разговаривает, у кого внук непутёвый. Парикмахер ведь это кто такой? Это уши. Руки золотые и уши терпеливые. Под наши ножницы исповедуются иной раз честнее, чем родным.
К концу второго месяца считаю я по списку в телефоне, листаю адреса – выходит клиентов двенадцать, а в хорошую неделю и пятнадцать. Стрижка семьсот, укладка шестьсот, покраска её краской – девятьсот. За вычетом дороги и расходников моих, пелёнок там, ножей сменных, набегает тысяч тридцать пять в месяц. Вторая пенсия, да какая там вторая – первая, главная. Я первый раз за полгода уснула, не считая в потолок эти проклятые девятнадцать восемьсот.
А первую свою цену вслух я знаете как назвала? С перепугу. Позвонила женщина, деловая, городская, спрашивает: почём стрижка с выездом? А я молчу в трубку. В салоне-то цена на стенке висела, не я её называла, касса называла. А тут самой надо, ртом своим. Думаю: скажу семьсот – засмеёт, дёшево, как из подворотни. Скажу полторы – бросит трубку, дорого для бабки. Стою, потею.
– Семьсот рублей, – выдавила наконец, и зажмурилась.
– А чего так дёшево? – удивилась женщина. – В салоне две с лишним дерут. Записывайте адрес.
Положила я трубку и села. Семьсот рублей ей, вишь, дёшево. А я-то себя за эти семьсот неудобно чувствовала, будто прошу не по чину. Это сколько ж лет я в салоне отстригла, и всё цену себе выучить не умела. Всё думала – это касса столько стоит, стены, вывеска. А оказалось – руки. Мои руки столько стоят. Только я одна и не знала.
К Зинаиде Павловне я повадилась ходить раз в две недели, привязалась. Она меня ждала, как праздник великий, к окну подползала загодя, высматривала. Напечёт ей соседка пирожков, или Тоня принесёт – она мне в сумку сунет, я отказываюсь, а она губы поджимает, обижается всерьёз. Пришлось брать.
Под фен да под ножницы она мне всю свою жизнь и рассказала. Как мужа схоронила рано. Как двоих подняла – дочку Ларису и сына, Витю. Дочка выучилась, уехала в другой город, замуж вышла, приезжает раз в месяц, наскоками. А Витя, младшенький, при ней остался, да только спился, бедолага, после развода своего покатился. И вот тут она мне такое сказала, отчего у меня ножницы в руке замерли.
– Я ему денежки даю, Гале, – шепчет. – Витеньке. Тайком. Из шкатулки беру и сую, когда он трезвый заходит. Жалко ж, пропадёт совсем, исхудал весь. А Лариска узнает – съест меня. Она Витю поедом ест, видеть не может. Ты молчи, Галя, никому. Я тебе как на духу, а ты молчи. Поклянись.
И я поклялась. Над её седой головой, с ножницами в руке, поклялась молчать. Кто ж знал, что эта клятва мне потом так выйдет.
Я в тот вечер домой шла и про мать свою думала. Мама у меня тоже под старость такая стала – всё прятала, копила, в узелки вязала, от нас, детей, таилась. Мы смеялись: мам, ну какие твои сокровища, три рубля да пуговицы. А ей не сокровища важны были. Ей важно было, что у неё есть своё, тайное, неподотчётное, что она ещё хозяйка хоть чему-то. Старость ведь всё отбирает потихоньку – ноги, глаза, память, право решать. А узелок свой – не отдам. Шкатулку свою – не трожь.
Вот и Зинаида моя так же жила. Витю свою подкармливала не от глупости, не от того, что выжила из ума. А потому что это было последнее, что она в жизни могла сама решить: кого пожалеть, кому сунуть. Мать она ему была, до последнего вздоха мать. А я этот её последний узелок взяла и при всём дворе развязала. Но это случилось после. А тогда я ещё ничего не знала. Шла себе, про маму свою вспоминала, на душе было тепло и грустно разом.
Дочь, Лариса, объявилась в один из своих наездов, когда я как раз Зинаиду досушивала.
Влетела в квартиру, как будто пожар тушить, и с порога, не здороваясь, мне:
– Это ещё что за гостья? Мам, это кто?
– Парикмахер я, – говорю спокойно, фен не выключая. – Маму вашу обслуживаю, причёсываю.
– Какой ещё парикмахер! – Лариса руки в боки. – Мам, ты в своём уме, чужого человека в дом пускать? Лежишь беспомощная, а она тут шастает! Да она тебе наговорит с три короба, обстрижёт да обчистит, знаю я этих надомниц!
Зинаида Павловна под пелёнкой сжалась, голову в плечи втянула, на меня жалобно глянула. А я фен выключила и спину выпрямила. У меня спина прямая, тридцать пять лет над креслом выправленная, меня этой спиной не согнуть.
– Я не чужой человек, – говорю, негромко, но твёрдо. – Я мастер с дипломом и стажем. Вашу маму даром никто причёсывать не станет. А в колтунах её держать – грех на вашей совести. Я беру по-божески, по соцрасценкам, меньше, чем в любом салоне.
Лариса фыркнула, дёрнула плечом. Но при матери разоряться не стала, проглотила, отложила на потом. А я-то, дура, обрадовалась, что обошлось. Не обошлось. Отложенный скандал – он как непромытая краска на голове. Засохнет коркой – уже не отмоешь, только состригать.
Надо было мне тогда всё на места расставить, сразу, при ней. А я смолчала, понадеялась. Привыкла в салоне, что клиент всегда прав, что улыбнись и стерпи. Зря.
Грянуло через неделю с небольшим.
Прихожу я к Зинаиде Павловне в обычный свой день, с сумкой, поднимаюсь по лестнице, а у подъезда – народ толпится. И Лариса стоит посередине. И не одна она – с ней две соседки с лавочки, главные по подъезду сплетницы, участковая наша, что по адресам ходит, молоденькая, и мужичок из второго подъезда, известный любитель в чужом белье копаться. Стоят кучкой, гудят. Меня завидели – смолкли разом, повернулись.
– А вот и она, – сказала Лариса с нехорошим торжеством. – Лёгкая на помине. Явилась.
– Что стряслось-то? – спрашиваю, а у самой уже под ложечкой холодеет. Чую беду нутром.
– А то и стряслось! – Лариса голос подняла, на публику. – У мамы из шкатулки деньги пропали. Двадцать тысяч! Все её накопления, на похороны отложенные! А кто к ней в дом ходит, а? Кто, кроме родни? Вы ходите! Чужая баба, по квартирам с ножницами! Бабка с ножницами, ходит по домам да обирает беспомощных старух, пока они лежат пластом!
Вот оно и прозвучало. То самое слово, что Олег у меня дома не договорил, проглотил из жалости. А Лариса не подавилась, выложила при всех. Бабка с ножницами.
Соседки закивали, заохали, переглянулись. Участковая блокнотик из кармана достала и ручку. А я стою посреди двора, и вся моя жизнь, все тридцать пять лет, всё доброе имя, что я по волоску собирала, – псу под хвост. Потому что какая-то Лариса, чтоб с себя вину снять, решила, что надомнице без вывески верить нельзя по определению.
– Я не брала, – говорю. И сама слышу, как жалко, как виновато звучит. Все воры так говорят, я знаю.
– А кто взял? Я взяла? – Лариса распалялась, ей это нужно было до зарезу. Ей легче дышалось, когда вор – чужой, а не когда мать без присмотра на чужих руках.
И вот тут я могла развернуться и уйти. Честное слово, могла. Развернуться гордо, молча. Пусть бы доказывали, пусть бы искали. Но участковая с блокнотиком записывает, и слово это поганое в воздухе висит, и я уже наперёд вижу: завтра по всему району пойдёт – к Шумилиной не пускайте, она ворует у лежачих. И придёт всему конец. Конец всему, что я с нуля, с шестисот рублей в кулаке, за эти месяцы подняла. Снова табурет в прихожей и девятнадцать восемьсот.
А я знала, куда делись те деньги. Знала точно, до копейки. Зинаида Павловна сама мне под фен рассказала, шёпотом, и могилой просила молчать. Поклясться заставила над своей седой головой.
И вот стою я, и во мне будто двое дерутся. Одна говорит: молчи, Галина, ты обещала, нельзя старуху предавать, она тебе доверилась, она тебя в дом пустила, когда никто не звал. Уйди молча, перетерпи, доброе имя не волосы, отрастёт. А другая кричит: дура, какое имя, тебя сейчас при участковой в воровки запишут, завтра без работы останешься, без хлеба, снова твои девятнадцать восемьсот и табурет в прихожей, ты этого хочешь? Ты на старуху эту молиться будешь, а сама по миру пойдёшь?
Секунду я так стояла. Может, две. А казалось – час. Если бы Лариса сказала это мне одной, без свидетелей, может, я бы и смолчала, ушла бы, проглотила. Но рядом стояла участковая с блокнотом, соседки уже кивали, двор уже приговор выносил, и моё имя пачкали не шёпотом на кухне, а при всех, громко, будто грязной тряпкой по лицу водили.
И я выбрала. Между чужой тайной и своим именем – выбрала себя.
– Деньги из шкатулки ваша мать брала сама, – сказала я громко, на весь двор, чтоб каждый расслышал. – Сама доставала и сама раздавала.
– Что ты несёшь, бессовестная! – задохнулась Лариса. – Она лежачая, она до шкафа не дойдёт!
– А ей и ходить не надо. Шкатулку ей на тумбочку поставили, под руку. – Я говорила, и остановиться уже не могла, катилось. – Она оттуда купюры достаёт и сыну вашему отдаёт. Вите. Брату вашему. Он трезвый к матери заходит, она его и подкармливает деньгами, тайком от вас, потому что вы его поедом едите и видеть не хотите. Вот и ушли ваши двадцать тысяч. В Витин карман, по копеечке. Спросите у неё самой, если мне не верите.
Тишина повисла такая, что слышно стало, как высоко, на пятом этаже, скрипнула, отворяясь, форточка.
Я подняла голову. В форточке стояла Зинаида Павловна. Лежачая, которая до шкафа не дойдёт. Как она доползла до окна, как поднялась на локтях и ухватилась за раму, я не знаю. Видно, обида поднимает и тех, кто давно не вставал. Дотянулась, встала, держась за раму, открыла – чтоб слышать, что внизу творится. И всё, до последнего слова, слышала. Лицо у неё было такое, будто я её сейчас при всём дворе донага раздела и на мороз выставила.
– Галя, – сказала она тихо-тихо, а в той мёртвой тишине каждое слово как колокол. – Я ж тебя просила. Поклясться просила.
И закрыла форточку. Тихо. Не хлопнула – прикрыла бережно, будто боялась лишний раз шумом меня попрекнуть.
Лариса побелела вся, осела на лавочку. Соседки засуетились, отводя глаза. Участковая блокнотик свой спрятала обратно в карман, кашлянула. С меня будто обвинение сняли в ту же секунду, без слов, – никому больше и в голову не пришло, что я воровка.
Я выиграла. Стояла посреди двора, оправданная, чистая, и понимала: лучше бы я проиграла.
Деньги, считай, нашлись – объяснились, по крайней мере. Воровкой меня называть перестали, слух по району пошёл уже другой. Лариса через силу промямлила мне что-то вроде извинения, в землю глядя. Она уже не на меня смотрела – на подъезд, на мамины окна, будто впервые поняла, где настоящая беда была. Постояла так, плечи опустив, и укатила к себе. С братом своим, с Витей, она потом, говорят, всё-таки по-человечески объяснилась, в кои-то веки, и повезла его кодироваться, лечиться. Может, оно и к лучшему всё вышло, может, моя правда хоть кому-то на пользу. А может, я себя задним числом утешаю, чтоб не так совестно было.
К Зинаиде Павловне я пришла через неделю. Не идти не могла – бросить её совсем было бы вторым предательством поверх первого. Поднялась на пятый, отдышалась, постучала. Она долго не отзывалась. Я уж думала, не откроет, прогонит. Потом из-за двери:
– Открыто. Заходи.
Подстригла я её, помыла голову, уложила – всё как всегда, руки сами знают. Молчали мы обе. Тяжело молчали. А когда я уже собиралась, складывала ножницы в чехол, она сказала, на меня не глядя, в стену:
– Мастер ты хороший, Галя. Руки золотые, что есть, то есть. Грех жаловаться. А только душу я тебе теперь не открою. Была ты мне как родная, а стала просто мастер. Хороший мастер. Чужой.
И я ушла. И эти её слова до сих пор с собой ношу, тяжелее сумки с инструментом. Имя своё я отстояла, заработок свой сберегла, доброе слово вернула – а вот её, Зинаидино, доверие потеряла навсегда, насовсем. И до сих пор не знаю, что из этого перевесило.
Дело моё с тех пор только в гору пошло, как назло. По району обо мне говорят теперь с уважительной опаской: вон та идёт, что правду в глаза режет, не одни волосы. Кто-то и побаивается, а уважают все. Клиентов у меня под двадцать, отказывать приходится, очередь записываю. Долг за воду закрыла первым делом, чтоб не висел. Зубы вставила, ту дырку сбоку, теперь улыбаюсь во весь рот, не вполоборота, как раньше пряталась. Глянула на днях в зеркало – а оттуда баба ещё ничего, глаза медовые, тёплые, как у меня смолоду были, волос крашеный в каштан, у пробора, правда, седина пробивается, да я подкрашу, мне ли не подкрасить. Меня на улице узнавать стали – идёшь по району, а из окошка машут: Андревна, к нам когда? И на лавочке бабушки кивают уважительно. Я ведь полрайона перестригла, что лежачих, что ходячих. В каждом втором подъезде у меня клиентка. Олегу на машину подкинула, он чинил свою развалюху, я и помогла.
Он, к слову, недавно сам пришёл. Заявился без повода, в выходной. Потоптался и говорит: мам, подстриги, а то в твоих модных салонах три шкуры дерут, а толку. Сел на табурет посреди кухни, плечи опустил. Я ему пелёнку на плечи накинула, ножницы взяла – и руки задрожали, предательски так. От счастья задрожали, дура старая. Сын пришёл, чтоб мать его подстригла. Тот самый сын, что слово «коробейник» проглотить стыдился. Признал, выходит. Принял.
Стригу его, щёлкаю над родной макушкой, а сама всё про Зинаиду Павловну думаю. Про то, как она в форточке стояла, лежачая. Про «я ж тебя просила».
Вот и судите меня сами, люди добрые. Имела я право чужую тайну при всём дворе вывернуть, чтоб своё имя от грязи отмыть? Защитила я себя – или предала старуху, единственную, кто мне во всём районе сразу, без оглядки поверил и в дом пустил, как родную? Права я была там, во дворе, когда заговорила, – или надо было смолчать, уйти и пусть бы они доказывали, что я не верблюд?
Не знаю я. Вот ножницы знаю, фен знаю, любую голову под свою руку знаю. А это – нет, не знаю. И спросить не у кого.