Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Всю жизнь плёл корзины даром. В семьдесят впервые взял за них деньги — и поссорился с половиной села

Крыша сарая лопнула ночью, без грома, без треска – просто к утру я вышел, а конёк лёг набок, и две стропилины торчали вкривь, будто сломанные пальцы. Дожди шли третью неделю. Я стоял в одной майке, в росе по щиколотку, и собирал с земли то, что осыпалось, – не доски, нет. Это были прутья. Связки ивовой лозы, что сохли под крышей с осени, теперь валялись в грязи, в щепе, перемешанные с трухой. Я поднимал их по одному и складывал в охапку, и пальцы сами знали, какой прут ещё живой, а какой пора в печь. Семьдесят лет, а наклоняюсь – в пояснице будто гвоздь поворачивают. Пенсия у меня двадцать две тысячи четыреста. Стаж в колхозе шёл с перебоями, года терялись, бумаги горели в правлении в девяностом – вот и вышло, что плотничал я всю жизнь, а на бумаге выходит, и не плотничал вовсе. Нине я этой цифры громко не называю. Она и так знает. Она вообще всё про меня знает, моя Нина, сидит на крыльце с тёплым платком на коленях, потому что ноги у неё с зимы отказываются её носить. Раньше до реки с

Крыша сарая лопнула ночью, без грома, без треска – просто к утру я вышел, а конёк лёг набок, и две стропилины торчали вкривь, будто сломанные пальцы. Дожди шли третью неделю. Я стоял в одной майке, в росе по щиколотку, и собирал с земли то, что осыпалось, – не доски, нет. Это были прутья. Связки ивовой лозы, что сохли под крышей с осени, теперь валялись в грязи, в щепе, перемешанные с трухой. Я поднимал их по одному и складывал в охапку, и пальцы сами знали, какой прут ещё живой, а какой пора в печь.

Семьдесят лет, а наклоняюсь – в пояснице будто гвоздь поворачивают.

Пенсия у меня двадцать две тысячи четыреста. Стаж в колхозе шёл с перебоями, года терялись, бумаги горели в правлении в девяностом – вот и вышло, что плотничал я всю жизнь, а на бумаге выходит, и не плотничал вовсе. Нине я этой цифры громко не называю. Она и так знает. Она вообще всё про меня знает, моя Нина, сидит на крыльце с тёплым платком на коленях, потому что ноги у неё с зимы отказываются её носить. Раньше до реки сама ходила, бельё полоскать, песни орала на весь берег, соседки заслушивались. Теперь до калитки – и обратно, держась за штакетник, и каждый шаг ей даётся, как мне когда-то мешок цемента на плече.

– Стёпа, – сказала она в то утро, глядя, как я таскаю мокрые прутья, – ты б хоть сапоги надел. Простынешь, кто меня потом до калитки водить будет.

– Да я мигом, – ответил я.

Мигом не вышло. К полудню я перебрал всё, разложил по сараю под уцелевшим скатом, и сел на чурбак, и понял простую вещь: крышу чинить не на что. Шифер нынче – сам знаешь какой. Считал я в уме так и эдак: на стропила, на лист, на гвозди уйдёт тысяч сорок, не меньше. А у нас на руках, до Нининой пенсии, – девятьсот рублей да мелочь в банке из-под кофе.

А ещё лежал в кармане рецепт. Врач в районе выписал Нине уколы, дорогие, курсами, чтобы хрящ в коленях не стирался дальше. Я тогда глянул на коробку в аптеке, на цену, и тихо положил обратно на прилавок. Сказал аптекарше, что в другой раз возьму. Она кивнула, не глядя. Вот и весь мой сказ про мою старость: крыша набок, жена на крыльце, рецепт, который мне не по карману, и руки, которые ещё всё могут, да только кому они нужны.

Сидел я на том чурбаке и вертел в руках прут. Сухой, звонкий, с прошлой осени. Согнул – не хрустнул, повело его дугой, послушно. И что-то у меня в груди шевельнулось. Будто прут этот мне что-то сказать хотел, да я не расслышал.

А через два дня я увидел объявление.

В райцентр я выбрался за хлебом и за тем самым рецептом – думал, может, аптекарша уступит, рассрочит на месяц. Не уступила, конечно. Не её это – уступать, у неё план. И вот иду я обратно к автобусу мимо нового кафе, что открылось в старом купеческом доме на углу. Вывеска деревянная, буквы выжжены – «Лукошко», а под ней приклеена бумажка, от руки: «Ищем поставщика натуральной упаковки и тары. Дерево, лоза, береста. Пластик не предлагать».

Я прочитал три раза. Лоза.

С лозой я с шести лет. Дед мой, Игнат Петрович, плёл всю зиму напролёт – корзины, короба, морды на рыбу, лукошки, даже зыбку детскую сплёл, в которой потом полдеревни выкачалось, и я в ней качался, и сыновья мои. Поставил меня дед рядом с собой на низкую скамеечку, сунул в руки прут: гни, говорит. Я согнул – прут хрустнул, переломился. Дед не ругался. Он редко ругался. Сказал только: лоза живых рук слушается, а мёртвых – ломается. И показал, как держать – не пальцами, а всей ладонью, чтоб прут чувствовал тепло. Руки у деда были будто корни старой ивы, тёмные, в трещинах, и большой палец на левой – скрюченный, не разгибался до конца. Я в семь лет тем же манером прищемил себе палец в развилке, когда отдирал кору на спор с мальчишками, – и теперь у меня на левой руке такой же крюк. Дедов знак, говорила мать. Метка нашего ремесла осталась.

Плёл я всю жизнь. Себе, соседям, родне. Кому короб под картошку, кому корзину по грибы, кому вершу на рыбу. Бесплатно, по-свойски, за бутылку или вовсе просто так, от доброго слова. Мне и в голову не приходило, что за это можно деньги брать. Дед не брал – дед дарил. Подарит человеку лукошко, тот рад, и деду радость. И я так же. Сплету, отдам, спасибо услышу – и будет.

А тут – «ищем поставщика». Стою и думаю: это что же, за корзины – платить будут?

Я зашёл. Внутри пахло кофе и свежей доской – столы ещё новые, смолой тянет. Парень молодой за стойкой, бородка, фартук в муке, взбивал что-то в железной чашке.

– Вам кого, отец?

– Да я по объявлению, – говорю, и сам себя не узнаю, голос чужой. – Насчёт тары. Я лозу плету.

Он отставил чашку, вытер руки, посмотрел на меня внимательно, без насмешки.

– Покажете?

А у меня с собой – ничего. Не догадался. Дома только стояла хлебница, я её Нине лет пять как сплёл, овальную, с крышкой. Я сказал – принесу завтра. И принёс.

Парень взял хлебницу в руки, повертел, поднёс к окну, провёл пальцем по краю – там, где я бортик загнул косичкой, в три прута.

– Это вы сами так? Косичку эту?

– Сам. Дедова выучка.

– А короба под выпечку сможете? Чтоб дышали, чтоб хлеб не потел.

– Смогу.

Он назвал, сколько штук надо и к какому сроку. А я про цену заговорить не смог. Язык не повернулся. Со своих неудобно, а тут чужой человек, молодой, городской, – а ну как заломлю несуразное, и он усмехнётся: дед, мол, очнись, какие деньги за корзинки. Так и ушёл, цены не назвав. Дурак старый, всю дорогу до автобуса себя корил.

Лозу я режу сам, у реки. Своя она там, ничья и моя разом, – заросли краснотала по-над водой, лучший прут, гибкий, без сучка. Режу поздней осенью да ранней весной, когда сок ушёл в корень и прут спит. Связываю в пучки, ставлю в сарай сохнуть. А перед работой – мочу, иначе не согнёшь, переломишь.

-2

Корыто у меня старое, цинковое, ещё материно, стоит во дворе под навесом у самой стены. Налил воды из колонки, опустил пучок, прижал сверху кирпичом, чтоб не всплывал. День мокнет прут, два, а толстый – и все три. И вот тут начинается то, ради чего, мне кажется, я и живу. Достаёшь прут из воды, а он уже не палка – он лента. Гнёшь его в кольцо – а он ведёт за рукой, со скрипом таким тихим, тонким. Этот скрип мокрой лозы я ни с чем на свете не спутаю. И запах – сырая кора пахнет горько и свежо, рекой пахнет, тем берегом, где я пацаном штаны рвал об коряги, где мы с дедом сидели на зорьке и он мне показывал, в каком кусте прут на корзину, а в каком на грубый короб.

Очистил прут через щемилку – две деревяшки, между ними протягиваешь, кора и слезает лентой. Белый прут под корой, гладкий, влажный, тёплый даже. Разложил по росту: какой потолще – на стояки, на рёбра; какой потоньше да гибче – на уток, оплетать. Донце завожу первым. Крестовину сложил, веревочкой в два прута прихватил, развёл лучи веером – и пошёл по кругу, прут за прут, прижимая. Тут главный секрет – натяг. Слабину дашь хоть на один ряд – короб поведёт, бок выпрет пузом, и всё, брак.

Первый короб для кафе я загубил. Спешил, обрадовался заказу, не домочил прут как следует – он у меня на крутом повороте возьми да и лопни, и весь бок пошёл волной, перекосило. Сидел я над ним вечером, при лампе, и думал: вот тебе и мастер, вот тебе и дедова выучка. Руки-то помнят, а голова вперёд рук побежала. Распустил, замочил новый пучок как положено, на двое суток. И назавтра пошло. Второй короб вышел – загляденье. Стенка ровная, как литая, дно тугое, крышка села без зазора. Я его на стол поставил и долго сидел, смотрел, чай остыл. Нина подошла, постучала согнутым пальцем по боку – а он отозвался гулко, будто бубен.

– Живой, – сказала она. И больше ничего. А мне и не надо больше.

Отнёс я в кафе шесть коробов разом, в мешке за спиной тащил. Дмитрий, так парня звали, разглядывал каждый, ставил в ряд на стойку, поворачивал к свету. Я стоял, как школьник у доски, ждал. Потом он сунул руку в карман фартука и вложил мне в ладонь деньги, сложенные вдвое.

– Тут за все шесть, – говорит. – И ещё заказ будет, если вам интересно. Хлеб у нас идёт хорошо, тары не хватает.

Я кивнул, сунул деньги в карман не глядя, буркнул спасибо и пошёл. Стыдно было пересчитывать при нём, вроде как не верю.

И только за углом, у автобусной остановки, я разжал кулак. Лежало там шесть тысяч. По тысяче выходило за короб. Я после прикинул: на материал ушло считай ничего – лоза своя, только лак да бензин до города. А тут шесть тысяч лежат на ладони.

Стоял я на той остановке, и было мне чудно до слёз. Семьдесят лет прожил, всю жизнь руками работал – топором, рубанком, лопатой, – а чтоб вот так, чтоб за свою лозу, за дедову науку мне в ладонь живые деньги, – это первый раз. Не за отработанные в колхозе часы по ведомости. А за своё. За то, что из головы и из рук вышло. Будто меня самого, какой я есть, оценили, а не спину мою.

Но цену я всё равно ещё долго назвать не умел.

Дмитрий-то сам платил, по-своему прикидывал, а как пошли другие заказчики, тут и приспела беда. Звонит мужчина, ресторан у него, просит короба под хлеб, десяток. И спрашивает в лоб: почём, отец? А я молчу в трубку. Молчу и потею. В голове считаю: лоза своя, лак копеечный, времени день на короб. Сколько просить? Скажу мало – продешевлю, дед в гробу перевернётся. Скажу много – обзовёт рвачом, бросит трубку. Нина рядом стояла, услышала, как я мычу, отняла у меня телефон – не отняла, а так, ладонь положила – и шепчет: тыщу проси, не меньше, видала я их корзинки магазинные, дешевле двух не бывает.

– Тысяча за короб, – выговорил я наконец, и сам обмер.

– Договорились, – отвечает мужчина буднично, ровно я хлеба буханку назвал. – Когда заберу?

Положил я трубку и сел. Тысяча рублей вышла. Он даже не торговался. Я-то думал, цена эта несусветная, грабёж, а для него – обычное дело. Это сколько ж я лет даром раздавал, по-свойски, за спасибо? Сколько коробов и корзин ушло из этих рук задаром, а люди их по магазинам потом за полную цену искали? Дед дарил, и я дарил, а мир-то, оказывается, давно за это платит. Просто я не спрашивал.

Нина смотрела на меня и качала головой.

– Дожил, – говорит. – В семьдесят лет цену себе узнал. Хорошо хоть не в восемьдесят.

Дома я завёл счёт.

Тетрадей я не держу – теряются, мокнут, дети малые их рисунками изводили когда-то. У меня в мастерской дверца у шкафа фанерная, светлая, гладкая. Я на ней мелом и пишу. Заказ пришёл – вывел столбиком. Отдал, деньги взял – стёр рукавом, новое записал. Шесть коробов – шесть тысяч. Минус лак, минус бензин – девятьсот на всю партию вышло. Чистыми пять с лишним. Стою, смотрю на эту дверцу, и впервые за долгое время на душе не тоскливо.

Нина приковыляла, глянула на мою бухгалтерию мелом.

– Счетовод, – говорит. – Весь в деда. Тот тоже на воротах углём чиркал, помнишь, сколько кому должен.

Помню. Дед на воротах вёл, у деда вся память на воротах была.

В те дни я и работать стал иначе – не как для себя, на авось, а с оглядкой, чтоб каждый прут к пруту. Утром встану затемно, пока Нина спит, выйду к корыту, а там туман с реки наполз, висит между яблонь. Достанешь прут – он холодный, мокрый, и пар от рук идёт. И тихо так, только ворона где-то да вода в колонке капает. Я в эти часы и душой отходил от всех обид. Прут не спорит, прут не корит. Прут гнётся под рукой, и всё. С ним честно.

-3

Заказы пошли один за другим. Дмитрий рассказал своим – у него приятели, молодые, ресторанные, своё дело держат, и все нынче за натуральное, за «эко», за то, чтоб без пластика. Позвонила женщина из города, декоратор, голос быстрый, тараторит. Заказала корзины для какой-то съёмки, журнальной что ли. А потом – вот это я надолго запомнил, до сих пор посмеиваюсь – захотела, чтоб я корзину «состарил».

– Степан Игнатьич, а можно сделать, чтоб корзина выглядела винтажно? Ну, потёртенькая такая, будто ей лет сто, с историей?

Я аж трубку от уха отвёл, поглядел на трубку, ровно собеседница меня видеть могла.

– Это как же? – спрашиваю. – Новую – чтоб как старую?

– Ну да! Патину навести, благородную небрежность. У вас же наверняка есть секреты.

– Дочка, – говорю, – так она сама состарится, дай только срок. Годик поносишь по грибы, под дождём помокнет, на солнце выгорит – вот тебе и вся патина, бесплатно. Зачем же новую вещь нарочно портить?

Она засмеялась в трубку, звонко так, а я не понял чему. Сошлись на том, что я сплету как умею, по-честному, новенькую, а уж она пускай сама старит, чем там у них принято. Положил трубку, иду к Нине и говорю: представляешь, люди новое купят и нарочно мнут, трут, чтоб как побитое жизнью смотрелось. До чего дожили. Нина смеялась так, что под платком плечи тряслись, и пришлось ей водички подать.

К зиме у меня шло уже тысяч под двадцать в месяц, а к весне и тридцать набегало. Грибные короба к сезону, хлебницы, корзины бельевые, лукошки мелкие на подарки. А под Новый год Дмитрий заказал лежанку-кресло, плетёное, в угол к окну, чтоб гости сидели у самовара. Вот это была работа так работа.

Кресло гнуть – не короб вязать, тут сила другая нужна и терпение. Дуги для спинки я парил над кипящим котлом, держал, пока прут не станет как тряпка, и гнул на колодке, на той самой, что ещё дед из берёзы вытесал, с зарубками. Зажал струбцинами, сушить поставил к печке, на другой день беру следующую. Спина к вечеру колом, пальцы не разгибаются, тот, скрюченный, и вовсе ноет к непогоде. Зато когда я всё собрал, когда спинка выгнулась дугой и подлокотники легли точно под локоть, – я сел в это кресло сам, первый, попробовал. Скрипнуло подо мной, качнулось мягко, обняло. И понял я: вот это останется после меня. Это, может, внук мой застанет, если Бог даст внука.

Сидел я в том кресле и вспомнил, как дед под старость сплёл себе качалку и сидел в ней на завалинке, и курил, и молчал. И я думал тогда, мальцом: вот состарюсь – тоже такую сплету. Состарился. Сплёл. Только не себе – на продажу. Дед бы понял ли?

Гнул я те дуги и вспоминал, как дед учил меня колодку держать. Руки, говорит, не торопи, прут сам знает, докуда ему гнуться, ты только не пережми, не передави. Пережмёшь – треснет, и не склеишь. Как с человеком, говорил дед. Я мальцом не понимал, при чём тут человек. Теперь понимаю. Аркадия я тогда, видать, пережал. Передавил. А прут – он же не виноват, что я нетерпеливый.

Кресло то я доводил неделю. Лак клал в три слоя, каждый сушил по дню, чтоб прозрачный был, чтоб лоза сквозь него светилась, золотилась. Нина приходила смотреть, садилась рядом на табурет и вязала, и мы молчали вдвоём, хорошо так молчали. Она спицами щёлкает, я прутом скриплю. Сорок лет прожили, а наговориться будто и не успели – да теперь и слов не надо. Подаст инструмент, не спрашивая какой, – тот самый и подаст. Руку на плечо положит, когда спина совсем откажет. Вот тебе и весь разговор.

И в те же зимние дни началось другое.

В нашем селе мужики по субботам сходятся – кто за чем, у магазина больше, у закрытого клуба. Бывшая наша артель, кто ещё на ногах. Плотничали мы все когда-то в колхозе, столярничали, строили. Сейчас-то что – пенсия да огород. И вот стою я с мужиками, разговор обычный, а Аркадий Кулёв, сосед мой через два двора, бывший напарник по бригаде, говорит вдруг при всех, громко, чтоб слышали:

– Гляньте на Перевозчикова-то. В торгаши подался на старости лет. Дедовыми корзинками барыжит, городских доит.

И засмеялись. Не злобно даже – так, привычно, как над чудаком. А у меня внутри будто холодной водой плеснули.

Аркадий мужик не пропащий, я его с детства знаю. У него своя беда, тяжёлая: внучку поднимает один, дочка с зятем сгинули – не буду про то, не моё дело языком трепать. Пенсия да перепродажа – вот и весь его доход на двоих с девчонкой. Он на ярмарку возит пластик – тазы, вёдра, корзины, китайское, всех цветов радуги. Дёшево, ярко. И берут, чего там, берут охотно.

– Аркадий, – говорю я спокойно, – а ты чем торгуешь-то, не корзинками разве?

– Я товаром торгую, – отвечает, и уже не смеётся. – Лёгким, прочным, дешёвым, людям по карману. А ты рухлядь свою впариваешь модникам по три цены. Лоза – вчерашний день, Степан, очнись. Пластик дешевле и не рассыхается. Твои короба через год сгниют, а мой таз сто лет простоит.

Вот это меня и достало. Не «торгаш» даже. А «рассыхается». «Сгниют». Будто и дед мой зря всю жизнь гнул, и я зря.

Я ничего ему тогда не ответил. Пошёл домой. Но засело.

А через неделю и бабы подхватили. Иду я мимо магазина, а там на лавке сидят, семечки лузгают. И одна, Кулёва кума, мне вслед, вполголоса, да так, чтоб я слышал:

– Вон, Перевозчиков пошёл, плетёнщик наш. Дедову память на базаре распродаёт. Игнат-то Петрович, царство небесное, даром людям плёл, от души, а внучок – по тыще за лукошко дерёт. Совесть-то где.

Я остановился. Хотел ответить, да горло перехватило. Потому что про деда – это в самое больное. Это они нарочно. Дед даром плёл, верно. А дед и пенсию имел, и колхоз его кормил, и дом полная чаша. А у меня крыша набок и жена на уколах, которых не купить. Где ж тут даром? Чем даром-то крышу крыть, чем уколы оплачивать – памятью?

Но я этого не сказал. Молча прошёл. Дома Нине пожаловался, а она мне:

– А ты их спроси, кумушек, чего ж они сами Игнату Петровичу при жизни хоть полено принесли? Все брали даром да спасибо забывали. Теперь о памяти вспомнили, когда тебе копейка пошла. Зависть это, Стёпа, не память.

Может, и зависть. А может, и правда совесть моя нечиста. Я уж и сам не разберу. Сижу вечером, прут мочу, а в ушах: дедову память распродаёшь. И руки опускаются.

Но утром – опять к корыту. Заказ ждёт, Нинин рецепт на полке лежит, недокупленный. Тут не до совести, тут жить надо.

Зима прошла, я работал, не разгибаясь. К весне меня уже и в соседнем райцентре знали – с тамошнего рынка позвали: становись, дед, со своим товаром, у нас по выходным ярмарка большая, народ со всей округи валит, разберут твою лозу.

Перед той ярмаркой я ночь не спал. Лежал, слушал, как Нина дышит, как ходики на стене щёлкают. И вспомнил вдруг, ясно так, первую свою корзину – ту, что в семь лет сплёл, кривую, косую, дно горбом. Я её деду показал, ждал, похвалит или нет. Дед повертел, хмыкнул и поставил на полку, рядом со своими, ладными. И стояла она там, моя кривулька, среди дедовых, годы стояла, и он её не выбросил. Я тогда чуть не лопнул от гордости. Вот и теперь, в семьдесят, лежу и жду, не поставит ли кто меня на полку.

И я встал. Сколотил себе прилавок из старых досок, погрузил в попутку короба, корзины, хлебницы, лежанку выставил для красоты, для приманки. Разложился. И надо же такому быть – через ряд от меня встал Аркадий. Со своим пластиком. Гора тазов пирамидой, корзины штабелем, вёдра вложены одно в другое, всё блестит на солнце, аж глаза режет.

Сперва шло мирно. У него своё берут, у меня своё. Народ ведь разный: кому подешевле да сердито, кому на века да красиво. Только Аркадий нет-нет да и подкусит через ряд, нарочно громко, для покупателей:

– А вы у дедушки не берите, у дедушки дорого втридорога. Вон у меня точно такая же корзинка, а втрое дешевле, и не сгниёт.

«Такая же». Я молчал. День молчал, другой молчал. Не маленький, перетерплю.

А на третий день подошла к его прилавку женщина с девочкой лет пяти, стала корзину выбирать, под ягоды видно. И Аркадий ей суёт пластиковую, яркую: бери, мол, хозяюшка, не рассохнется, не то что у соседа труха. И женщина уже потянулась за кошельком, и девочка уже за розовую корзинку ту ухватилась.

Я уже было отвернулся, будто и правда не моё это дело: чужой прилавок, чужая торговля, чужая копейка. Только пальцы сами сжались, будто прут мокрый держат и вот-вот переломят от лишней силы.

Я смотрел и думал: ну купят, и ладно, мне-то что. Моё всё равно возьмут, кому надо. Промолчи, Степан, не лезь, не твоё дело, чем люди торгуют. Так дед бы сделал – промолчал бы, отвернулся. Полжизни я молчал, привык. И сейчас бы смолчал.

Да только зацепило меня то слово – «труха». Не корзинку он этим словом задел, а дедову память, мои руки, всю ту реку с ивняком, где я мальчишкой за дедом ходил. Что моё, дедово, через год сгниёт. Что розовая китайская дешёвка – на века, а моя лоза – мусор. И эта девочка вырастет и будет думать, что корзина – она пластиковая, из магазина, а про живую лозу, про реку, про скрип прута мокрого и знать не будет.

И тут меня будто кто под локоть толкнул. Сам не понял, как из-за прилавка вышел.

Подошёл я к Аркадиеву прилавку. Взял с пирамиды его же корзину, пластиковую, новенькую, не ту, что девочка держала, другую. Подержал в руках, прикинул. Народ обернулся, притих – чуют, что-то будет.

– Не рассохнется, говоришь? – спросил я негромко.

И сжал что было силы. Двумя руками сжал, левой – той, со скрюченным пальцем, дедовым крюком. Пластик хрустнул сухо, борт лопнул вдоль, угол отлетел в сторону. Корзина в руках сложилась, смялась, будто и не было её.

– Вот это – через год, – сказал я тихо, но в той тишине меня все услышали, до последнего ряда. – На морозе она лопнет, на солнце поведёт и выгорит, ручка отвалится на второй раз. А моё – внук переживёт, правнук. Лоза дышит. Лоза живая. Она только живых рук слушается, а вещь без рук, без памяти и без души такой не станет, сколько её ни хвали.

Тишина стояла – муху слыхать.

Аркадий побелел весь. И только тут я увидел не спорщика через ряд, не насмешника с пластиком, а такого же старика, как я: у него ведь в той корзине деньги, он за неё на оптовой базе своими кровными платил, а я при всём народе – в хлам, в труху.

– Ты, ты что – сдурел, старый? – выдохнул он, и голос сорвался. – Это товар! Это деньги мои! Да я тебя под суд!

– Деньги верну, – сказал я и полез в карман. – Деньги верну, Аркадий. А правду – нет, правду не воротишь.

Отсчитал я ему за ту корзину, сколько она стоила, и ещё сверху, положил на прилавок перед ним. И пошёл к себе. Руки у меня тряслись. Не от злости, нет. От чего-то другого, чему я и сейчас названия не подберу. Не торжество это было. И не стыд ещё. А что-то посерёдке, без имени. Будто правду сказал – а человека всё равно задел живого.

Прошло четыре месяца.

Кресло то моё плетёное стоит в кафе у окна, и Дмитрий смеётся: гости, говорит, в нём фотографируются и всё пытают, где такое купить, давай, дед, ещё парочку. Заказов у меня теперь – на полгода вперёд расписано. Грибные короба к осеннему сезону, корзины для двух ресторанов, декоратор та городская берёт партиями, не нарадуется. По дверце моей мелованной выходит тысяч тридцать в месяц чистыми. Считай, вторая пенсия набегает. Да какая там вторая – она у меня, эта лоза, теперь первая стала, главная. Пенсию-то почти и не замечаю.

Крышу я перекрыл. Не вдруг, не сразу – по листу таскал, по стропилине менял, но к лету сарай стоял как новенький, конёк прямой, любо-дорого. А главное – Нинины уколы. Тот курс, что я тогда в аптеке положил обратно на полку, не по карману, – я его выкупил весь, до ампулы. И второй курс взял следом. Она теперь до калитки ходит, за штакетник не держится. А на той неделе сама до реки дошла, потихоньку, с палочкой. Стояла на берегу, на свой ивняк смотрела, откуда я прут режу, и плакала чего-то. А я делал вид, что вожусь с лодкой и не вижу. Мужику чужие слёзы видеть можно, а женины – нельзя, сердце не выдержит. Нагнулся я над водой, ведро зачерпнуть, и себя увидел: рожа в морщинах, волосы рыжие с сединой торчком, глаза ореховые, дедовы, – он такими же на меня со старой карточки глядит. Старый стал. А глаза те же, что в семь лет.

Приехала ещё девчушка одна, студентка из города, художница вроде, – прознала про меня через то кафе, попросилась поучиться. Сидит теперь у моего корыта, мочит прут, ломает по первости через раз, пальцы колет в кровь. Я не ругаюсь, куда мне. Говорю ей, как дед мне говорил: лоза живых рук слушается. Она записывает в телефон, чудачка.

А с Аркадием мы не здороваемся. И артель наша из-за того случая раскололась надвое. Одни говорят: молодец Степан, поставил выскочку на место, давно пора было. Другие – опозорил, мол, человека ни за что, при бабах, при детях, мог бы и словом обойтись, не зверь же. И Аркадий с той ярмарки в другой ряд перебрался, подальше от меня, на самый край. Внучку свою всё так же один тянет, мотается с пластиком по округе. И мне, бывает, по ночам муторно от этого: ну зачем я ту корзину сломал? Чужую ведь, оплаченную, последнее у человека. Мог бы и правда – словом, по-стариковски, по-соседски.

А с другой стороны прикину – сказал бы я словом, и кто бы меня услышал в том ряду? Слово в одно ухо влетело, в другое вылетело. А лопнувший в руках пластик – это уже не слово. Это довод. Это все увидели.

Вот и судите сами, люди добрые. Отстоял я ремесло дедово – или просто старик не сдержался, сломал чужое, оплаченное, чтоб свою правоту всем в нос ткнуть? Прав я был на той ярмарке – или всё-таки перегнул палку, обидел человека, у которого и без меня беда?

А дед бы что сказал, не знаю. Дед мой больше молчал. Возьмёт прут, замочит, согнёт – и молчит. Может, в этом молчании весь ответ и был, да я по молодости не расслышал.

А тот прут, что я в первое утро на чурбаке вертел, когда крыша легла набок и я не знал, чем жить, – я его не выбросил. Засунул за стропило в мастерской, на память. Иной раз гляну на него: вот с тебя всё и началось, серый. Молчал ты, а ведь сказал. Сказал: руки у меня ещё живые. Только слушать надо уметь.

Нина зовёт ужинать. Я гашу свет в мастерской, а у двери студентка моя забыла свою первую корзинку – кривую, косую, дно горбом, точь-в-точь как моя когда-то. Я её поднял, повертел в руках. И поставил на полку. Пусть стоит рядом со своими, как моя когда-то стояла у деда.