Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Книжная аптека

Сын годами уверял, что детей нет. А на день рождения мне принесли посылку с детским фото

Посылку принесли в самый разгар её дня рождения, когда на столе ещё стояли две чашки, её и для никого, и Нина Сергеевна сначала подумала, что это от сына. Пятьдесят четыре исполнилось ей в тот серый октябрьский четверг, и стол она накрыла по привычке, не для гостей, а чтоб не глядеть на голую клеёнку. Две чашки, тарелка с пастилой, что забегала утром оставить подруга Галя, нарезанный лимон. Вторую чашку Нина поставила машинально, как ставила тридцать лет, сперва для мужа, потом, когда мужа не стало в её жизни, для Андрея. А Андрей был далеко, на северах, на вахте, где, по его словам, и связи-то путём не было, и звонил он коротко, по делу, и в этот день, как чувствовала Нина, не позвонит до вечера, а то и до завтра. Так что курьеру в подъезде она обрадовалась глупой, стыдной радостью: вспомнил, прислал. Коробка была лёгкая, картонная, перетянутая скотчем, обратного адреса на ней не значилось. Нина расписалась, занесла её на кухню, поставила рядом с пастилой и не сразу решилась вскрыть,

Посылку принесли в самый разгар её дня рождения, когда на столе ещё стояли две чашки, её и для никого, и Нина Сергеевна сначала подумала, что это от сына.

Пятьдесят четыре исполнилось ей в тот серый октябрьский четверг, и стол она накрыла по привычке, не для гостей, а чтоб не глядеть на голую клеёнку. Две чашки, тарелка с пастилой, что забегала утром оставить подруга Галя, нарезанный лимон. Вторую чашку Нина поставила машинально, как ставила тридцать лет, сперва для мужа, потом, когда мужа не стало в её жизни, для Андрея. А Андрей был далеко, на северах, на вахте, где, по его словам, и связи-то путём не было, и звонил он коротко, по делу, и в этот день, как чувствовала Нина, не позвонит до вечера, а то и до завтра.

Так что курьеру в подъезде она обрадовалась глупой, стыдной радостью: вспомнил, прислал. Коробка была лёгкая, картонная, перетянутая скотчем, обратного адреса на ней не значилось. Нина расписалась, занесла её на кухню, поставила рядом с пастилой и не сразу решилась вскрыть, будто боялась спугнуть.

Внутри не было подарка. Сверху лежала фотография, маленькая, домашняя: мальчик лет пяти, светлый вихор на макушке стоял торчком, передний зуб с краю отколот, а глаза смотрели в объектив строго, по-взрослому, без улыбки. Незнакомый мальчик. Нина повертела карточку, на обороте было пусто. А под фотографией, на сложенном вдвое листке в клетку, чужая рука вывела крупно, торопливо.

'Нина Сергеевна. Это ваш внук, Лёва. Его маме совсем плохо, она уже который день не встаёт, а помочь некому. Заберите мальчика хоть на время, больше некуда. Адрес внутри коробки. Простите, что так.'

Нина прочитала записку дважды. Потом отложила, сняла фартук, повесила его на крючок, села. В груди делалось то горячо, то пусто. Внук. У Андрея, который сколько раз, на её осторожные подходы, отвечал ровно и устало: нет, мам, никого, какая семья на вахте, кому я там нужен, не выдумывай. Который на последний её намёк, год назад, даже рассердился: не начинай, без тебя тошно.

И вот лежала на клеёнке чужая, незнакомая мордочка с отколотым зубом, и эта мордочка была, выходит, её кровь.

Она встала, налила воды из чайника, не заметила, что холодной, выпила. За окном моросило, во дворе пацан гонял мокрый мяч, шлёпал по луже. Нина смотрела на него и не видела. 'Внук, – повторяла она про себя, и слово не лезло, не прикладывалось. – Какой внук, откуда внук.' Всю жизнь она внуков себе не загадывала, отучила себя загадывать, привыкла думать твёрдо и сухо: и не надо, своё она отняньчила, нянькой себя на старости лет видеть незачем. Этой мыслью она утешалась годами, в неё куталась, как в старую кофту, и думала, что мысль её греет.

А сейчас мысль не грела совсем.

***

Андрею она дозвонилась только к ночи, и лучше бы не дозванивалась.

Связь рвалась, голос его доходил с провалами, далёкий, чужой, в трубке гудело, будто ветер бил в железо. Нина, путаясь, рассказала про коробку, про фото, про записку, и на том конце сделалось так тихо, что она решила, оборвалось.

– Мам, – сказал он наконец. – Ты адрес не трогай. Слышишь? Я разберусь. Не лезь.

– Как не лезь, Андрюша, там ребёнок один, мать слегла.

– Я сказал, разберусь. – Голос у него стал глухой, загнанный. – Я через неделю выберусь, я приеду. Не ходи туда. Прошу.

– Через неделю, – повторила Нина. – А он эту неделю где? У чужих?

Андрей замолчал, и в этом молчании было что-то такое тяжёлое, неподъёмное, чего Нина за ним не помнила. Потом связь и вовсе пропала, и сколько Нина ни перезванивала, в трубке были одни короткие гудки.

Она сидела на табурете в прихожей, в темноте, не зажигая свет, и злость поднималась в ней медленно, как тесто. Значит, есть. Есть внук, есть, выходит, и невестка, есть целая жизнь, спрятанная от неё, как ворованное, за семью замками. Годами врал. Глядел через эту же трубку и врал ровным голосом: нет, мам, никого. А она верила, она его жалела, одинокого, на холодных северах, она ему носки шерстяные посылками слала, чтоб не мёрз.

'Стыдился, – думала Нина, и от этой мысли становилось совсем горько. – Меня стыдился. Матери своей. Что я простая, что в столовой полжизни у плиты, что говорю как умею. Привёл бы такую к нам, я бы, мол, чего ляпнула. Вот и спрятал. Решил, без бабки обойдутся.'

Адрес лежал на дне коробки, на отдельной бумажке. Окраина, дальняя, незнакомая улица, дом, квартира. Нина смотрела на бумажку и понимала, что не усидит до Андреева приезда, хоть он там что говори. Не оттого, что простила. А оттого, что ребёнок один, а она такого стерпеть не умела сроду, хоть чужой, хоть какой.

Утром, чуть рассвело, она надела плащ, повязала платок и поехала через весь город.

***

Дом оказался старый, невысокий, с обвалившимся козырьком над подъездом, и на нужном этаже пахло чужой, нежилой бедностью, той, что копится, когда у человека не доходят руки.

Открыла Нине не невестка, а соседка, грузная женщина в халате, с одышкой, и Нина сразу поняла: это её рука была на записке.

– Вы Нина Сергеевна? – выдохнула соседка с облегчением, будто гору с плеч сняли. – Господи, приехали. Я уж и не чаяла. Вера Павловна я, тут напротив живу. Проходите, проходите, тихо только, Мариночка спит, намаялась.

В комнате было прибрано бедно и чисто, на окне стояли в банке поздние ноготки, на полу лежал старый ковёр с протёртой дорожкой посередине. На диване, отвернувшись к стене, лежала молодая женщина под пледом, светлая коса свесилась, и видно было только худое плечо да острую лопатку под кофтой. Она не спала, Нина это сразу почуяла, по тому, как женщина не дышала, а сдерживала дыхание, но не повернулась, не показала лица, и Нина не стала её тревожить.

А у стола, на табурете, болтая ногами в разных носках, сидел тот самый мальчик с фотографии. Вживую он был меньше, чем на карточке, и тоньше, в растянутой футболке с поездом, и так же серьёзно, без улыбки, поднял на Нину глаза.

– Здрасьте, – сказал он. – Вы за мной?

У Нины что-то дрогнуло под рёбрами, но она не подала виду, она такого за собой не любила.

– За тобой, – сказала она суше, чем хотела. – Звать-то как?

– Лёва. – Он подумал и добавил, для точности: – Лев. Мне пять.

– Собирайся, Лев. Поедешь к бабушке.

Мальчик не двинулся. Он смотрел на неё в упор, оценивающе, как смотрят дети, которых жизнь рано научила приглядываться к взрослым, и Нине стало неловко под этим взглядом, будто экзамен.

– А вы баба Нина? – спросил он вдруг.

– Я, – сказала Нина, опешив. – Откуда знаешь?

– Папа говорил. – Лёва пожал плечами. – Только вы занятая, вам некогда. Он говорил, у бабы Нины своих забот хватает.

Соседка за спиной у Нины тихонько охнула и засуетилась с сумкой. А Нина стояла и держала в себе эти слова, как держат в горсти что-то острое: занятая, некогда, своих забот хватает. Вот, значит, как он им её обрисовал. Чужой, занятой, чтоб не ждали, не лезли. И злость в ней качнулась было снова, на сына, на его враньё, да тут Лёва слез с табурета, подошёл и серьёзно, деловито вложил ей в руку свою ладошку, тёплую, в каких-то крошках, и сказал:

– Я тихо буду. Я умею тихо.

И вся злость у Нины разом куда-то делась, осталась одна оторопь да это тёплое в ладони.

***

Дома она первым делом его накормила, потому что не знала, что ещё с ним делать, а кормить умела.

Лёва ел молча, аккуратно, подбирал хлебом, и эта его недетская аккуратность щемила сильнее, чем если б он капризничал. Доел, сложил руки на коленях и стал ждать, что будет дальше, тихий, как ему и велено. Нина глядела на этот вихор, на отколотый зуб, на разные носки, которые он, видно, сам себе натянул, и не знала, куда девать руки.

– Чего расселся, – сказала она ворчливо, лишь бы не молчать. – Иди вон, в комнате книжки есть, на нижней полке. Андрюшины ещё, отца твоего.

Лёва ушёл и вернулся с потрёпанным 'Айболитом', забрался с ним в угол дивана и затих. А Нина пошла на кухню, села и долго сидела, глядя в одну точку. Сын прятал от неё этого мальчика столько времени. Все эти годы она жила, считая, что одна на свете, и копила в себе сухую гордость одинокого человека, а в это самое время на дальней окраине рос вот этот, с её, если приглядеться, упрямой складкой у губ.

К ночи она постелила ему на диване, и Лёва, засыпая, спросил в темноту:

– А мама поправится?

– Поправится, – сказала Нина твёрдо, как о решённом. – Я завтра к ней съезжу, бульон отвезу. Спи.

– А папа приедет?

– Приедет.

Мальчик помолчал, и в темноте было слышно, как он возится, устраивается.

– Баба Нина, – сказал он совсем тихо. – А вы не отдавайте меня обратно к тёте Вере. Я лучше у вас тихо.

Нина сидела на краю дивана, в темноте, и у неё горело лицо, как у девчонки. Она не нашлась что ответить, только положила ему ладонь на макушку, на этот непослушный вихор, и подержала, пока его дыхание не выровнялось и не стало сонным. И, сидя так, в чужой темноте, над чужим, выходит, ребёнком, она слушала это сонное дыхание, и впервые за много лет в доме её кто-то дышал, кроме неё самой, и это оказалось ни на что не похоже.

***

На другой день Нина наварила бульону, напекла, чего полегче для слабого желудка, сложила в сумки и поехала к невестке, оставив Лёву на Веру Павловну.

Марина на этот раз не отвернулась. Она сидела на диване, обложенная подушками, бледная, прозрачная какая-то, с тенями под глазами, и руки у неё, когда она брала чашку, заметно дрожали. Свет в ней будто привернули, как фитиль. Нина видала таких, кто надорвался не телом, а чем-то внутри, кто тянул-тянул один воз и однажды просто сел посреди дороги, потому что кончилось всё разом. Невестка её была из таких.

– Спасибо вам, – сказала Марина чуть слышно, и губы у неё задрожали. – Я бы ни за что сама не решилась. Это Вера Павловна, без меня. Я бы не посмела.

– Ешь давай, а не спасибкай, – оборвала Нина и стала разливать бульон, чтоб не глядеть невестке в лицо, потому что от этого лица у неё самой делалось горько.

Пока Марина через силу ела, Нина оглядывала комнату хозяйским, цепким глазом, прикидывая, чего тут не хватает и чего надо привезти. И на полке, среди немудрёных вещей, среди детских машинок и стопки книжек, она вдруг увидела фотографию в простой рамке. Свою. Старую, лет пятнадцати давности, где она ещё в той кофте с брошкой, и волосы темнее, и лицо моложе. Та самая карточка, что висела у Андрея в комнате, когда он жил с ней, а потом он её, выходит, забрал с собой.

– Это откуда у вас? – спросила Нина, и голос у неё сел.

Марина проследила за её взглядом и слабо улыбнулась.

– Андрюша поставил. Сказал, пусть мама на нас смотрит. – Она опустила глаза. – Он про вас много рассказывал. Лёве на ночь, бывало: а вот баба Нина так бы не сделала, баба Нина строгая, но справедливая.

Нина отвернулась к окну. За окном был тот же серый двор, те же мокрые ноготки в банке на подоконнике. 'Стыдился, а карточку поставил, – подумала она растерянно, и сухая её версия про стыд впервые дала трещину. – Стыдятся не так. Прячут не так.' Но трещину эту она от себя отодвинула, не до того было, надо было невестку на ноги ставить да мальца обихаживать, и Нина привычно ушла в дела, как уходят от мыслей, которые не по зубам.

***

Так оно и завелось, тайком, само собой, без уговору.

Нина никому не докладывала, ни Андрею, который то пропадал, то коротко звонил справиться, привезла ли еды, ни подруге Гале, никому. Просто моталась через весь город с сумками, варила на две кухни, забирала Лёву к себе, отвозила обратно, сидела с Мариной, заставляла ту есть, ругала за то, что мало ест, и под ругань эту невестке, видно, делалось легче, теплее, будто кто живой наконец рядом.

А Лёва за эти дни прижился у неё так, точно всегда тут и был. Нина узнала, что он не любит молочную пенку и тайком сдвигает её к краю, что считает ступеньки в подъезде вслух, что боится лифта и предпочитает пешком, что если ему дать карандаши, будет рисовать долго, высунув язык, и не покажет, пока не кончит. Узнала, как он спит, свернувшись, подложив кулак под щёку, точь-в-точь как Андрей в его годы. Этих мелочей набиралось всё больше, и каждая отдельно была пустяк, а вместе они сбивались во что-то такое большое, чему Нина и названия боялась дать.

– Баба Нина, а почему у вас руки в пятнышках? – спросил он раз, разглядывая её ладони, в мелких, давних следах ожогов от плиты, от противней.

– От работы, – сказала Нина. – Я поваром была. У плиты сорок лет.

– А давайте я подую, – предложил Лёва серьёзно. – Маме всегда легче, когда подуют.

И подул, важно, старательно, на её корявые, в рубцах, ладони, и Нине пришлось отвернуться к плите и долго там что-то мешать в пустой кастрюле, потому что в горле встало и не проходило.

Вечером он, как всегда, рисовал в углу, высунув язык, прикрывая лист локтем, а когда Нина подошла глянуть, поспешно перевернул.

– Не подглядывай, – сказал строго. – Это секрет. Это потом.

– Ну секрет так секрет, – согласилась Нина и не стала лезть, хоть и кольнуло любопытство.

***

Галя, узнав наконец, что творится, всплеснула руками и приступила к подруге со всей решительностью.

– Да ты в уме ли, Нина? – гремела она на кухне, отставив чай. – Он тебя годами за нос водил! Сын родной! Детей, говорит, нет! А ты теперь, как нанятая, по всему городу с сумками носишься, ему пелёнки застирываешь? Да ты должна ему такое высказать, чтоб он на своей вахте икал! Позвони и выложи всё: как ты посмел, мать, родную мать со счетов списать!

– Уймись, – сказала Нина, но как-то вяло.

– Не уймусь! – Галя даже привстала. – Тут уймёшься. Это ж надо, родную кровь от матери прятать. За что? Чем ты ему не угодила? Всю жизнь на него одна горбатилась, без отца подняла, и вот тебе плата. Нет, ты позвони. Ты потребуй, чтоб в глаза объяснил. Заслужила ты хоть объяснение или нет?

И вот тут Нину как кольнуло, потому что Галя задела за живое. Заслужила. Имеет право знать, в чём дело. Годами врал, отрезал, выставил перед собственной невесткой какой-то занятой, чужой, которой ни до кого нет дела, а она, дура, носки ему слала. Злость, что улеглась было за хлопотами, поднялась снова, горячая и правая, и Нина в тот вечер чуть было не набрала Андреев номер, чтоб всё ему высказать, как Галя велела. Палец уже завис над кнопкой.

Но в комнате завозился во сне Лёва, что-то пробормотал, и Нина пошла поправить ему одеяло, а пока шла да поправляла, злость как-то снова осела, оставив одну усталую горечь. 'Завтра, – подумала она. – Приедет, тогда и спрошу. В глаза.' И телефон отложила.

***

Марина пошла на поправку через неделю с небольшим, стала вставать, бледно улыбаться, и однажды, когда Нина в очередной раз привезла Лёву и собиралась было ехать домой, попросила её остаться.

– Посидите, Нина Сергеевна. Чаю хоть выпейте. Вы ж всё бегом да бегом.

Они сели за стол вдвоём, Лёва возился на ковре с машинками, гудел тихонько. И Нина, разморённая теплом, усталостью, этой нечаянной домашностью, вдруг сказала вслух то, что копилось:

– Ты мне одно скажи, Марина. Не для попрёку, для себя. Чего он молчал-то? Пять лет. Чем я ему так не угодила, что он от меня и тебя, и мальца спрятал. Стыдился, что ли?

Марина поставила чашку. Долго молчала, водя пальцем по ободку, и лицо у неё сделалось такое, будто она к чему-то трудному подступает, давно решённому, да тяжёлому.

– Не стыдился он вас, Нина Сергеевна, – сказала она тихо. – Что вы. Он вас… он вас боялся обидеть. Вы только не сердитесь на него, ладно? Он не со зла. Он как лучше думал.

– Как это, обидеть, – не поняла Нина. – Чем обидеть? Внуком обидеть?

И тогда Марина встала, ушла в комнату и вернулась со старой жестяной коробкой из-под печенья, из тех, в каких хранят документы да дорогие пустяки. Поставила перед Ниной, открыла. Сверху лежали квитанции, переводы, аккуратной стопкой, помесячно, на материно имя, годами, те самые деньги, что Андрей слал ей 'просто так, мам, мне тут тратить не на что', а на самом деле, выходит, отрывал от своей небогатой семьи. А под переводами лежал сложенный тетрадный лист, мягкий на сгибах, читанный-перечитанный.

– Это он мне написал, давно ещё, когда мы только сошлись, – сказала Марина. – Я спрашивала, отчего он матери про меня не скажет. А он вот.

Нина развернула листок. Андреева рука, торопливая, та же, что в коротких записках на холодильник в детстве.

***

'Мариш, не проси пока про мать. Не могу.

Мне было лет восемнадцать, отец тогда от нас ушёл, и мать сама была не своя, чёрная вся ходила. И я тоже хорош, начал про какую-то девчонку, женюсь да женюсь, по молодости, по дурости. А мать обернулась от плиты и говорит, устало так, не зло даже: и не вздумай мне внуков нанести. Я своё, говорит, отняньчила, всю жизнь на тебе горб гнула, одна, без подмоги. Заведёшь ребятню, на меня не оглядывайся, я в няньки не пойду и пелёнки сторожить не стану. Хватит с меня.

Она, может, и забыла назавтра, сгоряча сказала, ей тогда тяжело было. А я нет, я запомнил намертво. И когда ты появилась, и когда Лёвка родился, я как вспомню её лицо тогдашнее, так и не могу. Думаю: ну привезу я их к ней, навяжу. А она своё уже отняньчила, она прямо сказала. Зачем человеку на старости лет хомут, который она не просила. Пусть лучше думает, что я один, ей так спокойнее.

Я ей денег шлю, чтоб хоть так. И карточку твою, мам, в смысле её, я тут поставил, пусть смотрит. А сказать не могу. Боюсь увидеть то лицо опять.'

Нина дочитала и не сразу поняла, что лист в руках дрожит. Дрожал не лист, дрожали руки. В кухне было тихо, только Лёва на ковре тихонько гудел машинкой, возя её по протёртой дорожке.

Своё отняньчила. В няньки не пойду. Хватит с меня.

Она вспомнила. Не сразу, а вот как из тумана выступило: тот чёрный год, ту кухню, плиту, своё измученное, злое лицо, и эти самые слова, которые она тогда бросила сыну в спину, не думая, не в него метя, а в жизнь, в мужа, что ушёл, в усталость свою, в безденежье. Бросила и забыла к утру. А он подобрал. Подобрал и носил в себе пятнадцать лет, как приговор, и по этому её сгоряча сказанному слову выстроил всю свою жизнь так, чтоб мать не тревожить, чтоб не навязать ей того, от чего она сама, своими губами, отказалась.

Не он стену поставил. Она. Своими руками, своим языком, в одну злую минуту, и сама же забыла, что поставила.

– Нина Сергеевна, – испугалась Марина, привстав. – Вам плохо? Воды?

– Ничего, – сказала Нина не своим голосом. – Ничего, Мариша. Сиди.

Она положила листок на стол, разгладила ладонью, бережно, как разглаживают то, что больше нельзя помять. Вся её правая, законная обида, которую она два дня в себе грела, которую Галя в ней раздувала, осыпалась разом, как зола, и под золой не оказалось ничего, кроме неё самой, виноватой кругом.

***

Андрей приехал через три дня, под вечер, прямо с поезда, небритый, осунувшийся, с дорожной сумкой через плечо, и Нина была в это время у Марины, и Лёва был там же.

Он вошёл, увидел в дверях кухни мать, которую не чаял тут застать, и Нина по его лицу поняла: он готовился. Готовился к буре, к крику, к тому самому 'как ты посмел, мать родную', что копила для него Галя и что он сам, видно, давно отрепетировал себе в наказание. Он стоял в дверях, опустив сумку, и плечи у него были подняты, как у мальчишки, что ждёт затрещины и решил не уворачиваться.

– Мам, – начал он тяжело. – Ты только не…

И вот тут Нина сделала то, чего сама от себя не ждала, и от чего назад дороги уже не было.

Она шагнула к нему через всю кухню, через все эти годы молчания, через ту чёрную давнюю кухню, и обняла сына, крепко, как не обнимала, может, с его детства, ткнулась лицом в холодную с дороги куртку, в запах поезда и севера, и сказала, глухо, в эту куртку:

– Прости меня, Андрюша. Это я тогда сдуру ляпнула. Я и не помнила. А ты, дурачок, поверил.

Андрей застыл. Он явно не это готовился услышать, он что угодно готовился, только не это, и руки его повисли, не зная, что делать, а потом легли ей на спину, неловко, и плечи у него вздрагивали, у большого, у тридцатилетнего, у вахтового её мужика.

– Я думал, тебе так лучше, – выговорил он сипло. – Ты ж сама сказала, мам. Я не хотел навязывать.

– Дура я была, вот что, – сказала Нина, не отпуская. – Своё отняньчила. Да ничего я не отняньчила, слышишь. Я только начала. Я вон, – она кивнула, не глядя, в сторону, где замер у стола Лёва, – я только-только начала.

И, отстранившись от сына, она повернулась к мальчику и протянула ему руку, ту, в пятнышках, корявую, и сказала уже твёрдо, как о решённом, как умела только она:

– Собирайтесь все. Хватит по углам жить. Поедете ко мне. У меня две комнаты пустые стоят, греются зря.

***

Переезжали они через выходные, и в суете коробок, узлов, Лёвиных машинок, рассыпанных по полу, Нина и не заметила, как мальчик подошёл и потянул её за рукав.

– Баба Нина. На. Это тебе. Это тот секрет, помнишь.

Он держал двумя руками лист, тот самый, что прятал, что рисовал, высунув язык, прикрывая локтем. Нина взяла, поднесла к свету.

На листе, кривовато, цветными карандашами, был нарисован дом, труба, из трубы шёл синий дым колечками. У дома стояли, взявшись за руки, четыре фигуры, одна большая в штанах, это, ясно, папа, одна поменьше с косой, мама, одна совсем маленькая, с торчащим вихром, сам Лёва. А с краю, отдельно стояла четвёртая, кругленькая, в платке, с растопыренными пальцами на больших руках, и над ней печатными, старательными, не везде ровными буквами было выведено: 'БАБА НИНА'. И все четверо были соединены руками в одну цепь, и никого с краю не оставалось, все были внутри.

– Тут все наши, – пояснил Лёва деловито, ткнув пальцем. – И ты. Я тебя давно нарисовал. Ещё когда ты думала, что ты не наша.

Нина держала рисунок и молчала. В прихожей возился с коробками Андрей, на кухне звякала чашками Марина, налаживая на новом месте чай, за окном впервые за всю осень проглянуло негреющее, но ясное солнце. А Нина стояла с детским листком в руках и думала, что вот, ровно месяц назад, в этот самый платок, у этой самой плиты, ей принесли посылку с фотографией незнакомого мальчика, чужого, ничьего, с отколотым зубом, и она не знала, куда его в своей сухой, прибранной жизни деть.

Она прошла в комнату, сняла со стены старый календарь, что висел там без надобности, и на освободившийся гвоздик, на самое видное место, повесила Лёвин рисунок, разгладив уголки. И долго смотрела на четыре фигуры, взявшиеся за руки, и ни одна не стояла с краю.

– Ну вот, – сказала она негромко, ему и не ему. – Теперь баба Нина точно ваша. Идите чай пить, остынет.