Косточки на счётах я гоняла туда-сюда, будто от этого их станет больше. Семнадцать тысяч двести – пенсия. Минус свет, минус вода, минус газ, минус та квитанция, что пришла нынче утром.
За капремонт прислали. Откуда в новой панельке капремонт, я так и не поняла, но сумма стояла, и стояла она нехорошая. На лекарства для рук, что к зиме совсем заныли, после неё не оставалось.
Я отодвинула счёты. Деревянные, мамины, им лет пятьдесят, костяшки от пальцев залоснились до медового блеска. В городе над ними посмеиваются – у сына на телефоне всё считается само, ткнул и готово. А мне так вернее. Когда рукой ведёшь, костяшку к костяшке, видишь, как уходит. И видишь куда.
Уходило всё.
За окном – чужой двор, чужие машины, чужие голуби. Семь лет тут живу, а всё чужое. На подоконнике стоял подойник. Пустой стоял, без дела. Я его из деревни привезла, сама не знаю зачем, доить-то некого. Стоит, блестит начищенным боком, и я об него каждое утро взглядом спотыкаюсь. Гляну мимоходом в тёмное стекло – глаза свои голубые, выцветшие, да чужой двор за ними.
Коровку мою, Зорьку, я отдала, когда уезжала. Отдала соседке Глаше. Та обещала беречь, не обидеть. А села я в автобус и всю дорогу до Воронежа ревела в кулак, по-девчоночьи. Не по мужу плакала, с которым к тому году давно разошлись пути. Не по дому даже плакала. По корове.
Дура старая, прости господи.
Зазвонил телефон. Номер высветился незнакомый, городской.
– Пелагея Ивановна? Это Бубнова, Марина Сергеевна, педиатр. Помните, я к Артёму вашему дочку смотрела, Сонечку?
Сонечку я помнила. Внучку родную помнила. Худенькая, в красных пятнах вся, чесалась во сне, бедовая.
– Помню, диточка. Как она там?
– Да вот про неё и звоню. – Голос у докторши был быстрый, деловой, но тёплый. – Пелагея Ивановна, у меня таких деток – полприёма. То на одно щеки краснеют, то на другое живот капризничает, мамы с ума сходят, где брать простое да понятное. А я возьми да вспомни: Артём как-то обмолвился, что мать у него на ферме всю жизнь, молочком занималась.
– Тридцать два года, – сказала я. – Дояркой, потом завфермой.
– Вот. А не взялись бы вы? Не на продажу в магазин, а для своих, для проверенных мам. Они платят, и хорошо платят. За обычное по сто рублей за пакет отдают, а душа всё равно просит домашнего, понятного, без красивых обещаний на этикетке.
Я молчала. Смотрела на подойник.
– Я подумаю, Марина Сергеевна.
– Думайте, только быстрее, – засмеялась докторша. – У меня под дверью очередь сидит.
Положила я трубку. И сижу. И руки мои, большие красные руки, на которых левый мизинец без полфаланги – с молодости, подойником прищемило, корова дёрнулась, – вдруг сами легли на колени так, будто опять перед дойкой. Сами легли, без приказа. Будто все семь лет ждали и наконец вспомнили, для чего они на свете.
Фермера нашла через рынок, доброго человека присоветовали. Гнат, мужик основательный, борода лопатой, из села Ямное под Воронежем. Привёз мне в первый раз сорок литров в двух флягах, поставил на пол в кухне, глянул на мои руки и хмыкнул:
– Доярка?
– Бывшая.
Я платок поправила, под него прядь убрала – тёмно-русую, седины уже больше, чем русого. Высокая я, в кости широкая, дояркам так сподручнее. Гнат на руки мои глянул, на красные, обветренные.
– Бывших не бывает, – сказал он, бороду огладил. И уехал, денег вперёд не взял, сказал – сочтёмся, не чужие. Я потом узнала: у него у самого мать дояркой была, оттого и понял меня с одного взгляда на руки.
Молоко у него было живое, не чета магазинному. Я открыла флягу, и запах ударил такой, что у меня в горле перехватило, дух занялся. Парным не пахло – везли всё же, остыло. А пахло коровой, тёплым стойлом, сеном, тем самым, чего я семь лет не нюхала и думала, что и не понюхаю уже. Зачерпнула кружкой, попробовала. И заплакала прямо над флягой, стыдно сказать, в шестьдесят четыре года.
А потом утёрлась фартуком и взялась.
Сметану я не делаю – она сама делается, надо только не мешать ей и не торопить. Налила молоко в широкий эмалированный таз, тот, что ещё из деревни, с синей каёмочкой и щербинкой на боку, поставила в прохладу, на пол у балконной двери. Первый этаж – оно тут как в погребе держится. И жди. Стоять ему часов восемь, не меньше. Сливки сами поднимутся, лягут сверху толстым жёлтым одеялом. Тогда снимаешь ложкой, бережно, по краешку, чтоб простоквашу не зацепить, и – в банку. Вот и вся сметана. Густая такая, что ложка стоит, не падает.
Городские не верят, что без загустителя, без всякой магазинной хитрости так бывает. Спрашивают по телефону – чего кладёте, чтоб густо? Ничего, говорю, не кладу. Время кладу. Восемь часов – это вам не миксером за минуту взбить и не добавкой видимость навести. Это терпение, а терпению нынче не учат, нынче всё подавай скоро да враз. А корова, она скорого не знает. И молоко её не знает. И я не знаю.
Первый таз у меня, правда, скис. Поставила близко к батарее, не подумавши, к утру – простокваша вместо сметаны. Я её не выбросила, на оладьи пустила, а таз переставила к самой двери, где холоднее. И записала себе на счётах зарубку памяти: не у батареи. С тех пор – без осечки.
Утром, чуть свет, цедила творог. Подвешивала марлю с откинутой простоквашей над тазом на крюк от люстры, и сыворотка капала вниз – кап, кап, кап, – тонкой зеленоватой струйкой. И в кухне стояла та особенная рассветная тишина, когда город ещё спит, машины не загудели, а у меня уже пахнет свежим творогом, кисленьким, живым. Я стояла над тазом, слушала эти капли, грела руки о кружку с чаем – и будто опять была дома, в сарае, на рассвете. Где из подойника так же текло, тонко и тепло. Зорька вздыхала за перегородкой, пахло сеном да парным. Постою так, повспоминаю – и обратно к делу. Творог отжать, в миску переложить, накрыть чистым рушником. И палец облизать – по-деревенски, не удержишься, сыворотка сладкая на губах.
Вот это и было моё лекарство. Лучше всякого, что в аптеке продаётся и за капремонтной квитанцией уже не уместилось. От рук помогает, от тоски помогает, от чужого города помогает. Постоишь над тазом на рассвете, послушаешь капель – и жить можно.
Первую банку сметаны отдала Сонечкиной маме, Кристине. Снохе своей отдала. Та приехала на машине, забрала, понюхала с опаской, в самую банку нос сунула, будто я ей не еду, а неизвестно что с чужого стола подсовываю.
– А оно чистое? Вы аккуратно всё делали?
– Тридцать два года аккуратно делала, – сказала я. – Банки кипятила, руки мыла, марлю чистую брала, сама за каждую ложку отвечаю. И тут же осеклась: денег-то назвать не могу. Со своих неудобно. Сноха она мне всё же, обидится.
Кристина уехала, не заплатив. Я и не напомнила, язык не повернулся.
А через три дня позвонила Бубнова и отчитала меня, девчонку этакую,-первоклашку:
– Пелагея Ивановна! Вы что творите! Кристина мне хвасталась, что Сонечка ваш творожок ест охотно, спит спокойнее, щёки вроде меньше беспокоят. Я ей сразу сказала: врачей слушать обязательно, а бабушку за труд благодарить по-честному. А вы, говорят, бесплатно отдали? Так нельзя! Труд есть труд. Берите по-человечески: сметана триста восемьдесят за банку, творог триста пятьдесят кило, масло – сами смотрите, оно дорогущее нынче, в магазине под тыщу за пачку настоящего. И не стесняйтесь, слышите? Будете стесняться – мамы вас не зауважают, решат, балуетесь.
Я записала. Костяшку за костяшкой отложила на счётах, чтоб запомнить твёрдо: триста восемьдесят за сметану, триста пятьдесят за творог.
А назвать их вслух оказалось страшнее, чем корову в первый раз отелить.
Первый раз я назвала цену в подъезде, у своей же двери.
Пришла мама, молоденькая совсем, с коляской, за творогом для прикорма. Я завернула в пергамент, протянула. Она:
– Сколько с меня, Пелагея Ивановна?
И вот тут у меня язык присох к нёбу. Всего-то и надо сказать: триста пятьдесят. А выговорить не могу. А сказать – будто милостыню прошу, будто руку тяну.
– Три, – и запнулась, горло перехватило. – Триста пятьдесят.
Сказала и зажмурилась почти, головы не подняла, краска в лицо кинулась горячей волной, стыдоба.
А она достала кошелёк, отсчитала, сунула мне в ладонь легко, без звука, без заминки. Будто это самое обычное дело на свете. Для неё – да, обычное. А я стояла, держала эти триста пятьдесят. Они в руке были тёплые. И думала: вот они. Вот мои, первые в жизни заработанные за своё. Не за отработанные часы, не за смену у дойки по разнарядке – за моё. За то, что я умею, а город не умеет и за деньги купить не может.
Дома я их не в кошелёк положила. В жестяную коробку из-под чая, с китайскими цветами на крышке. И отдельно стала складывать туда – на корову. Загадала: накоплю на долю, войду к Гнату в пай, будет своя коровка. Не покупная фляга через весь город, а живая, тёплая, с именем, чтоб подойти и в бок ткнуться. Сколько раз за вечер ту коробку открывала, пересчитывала – от радости, не от жадности. Будто не деньги там, а билет домой, в ту жизнь, где у меня было дело и место.
Мам становилось больше. Бубнова присылала всё новых: то двойняшки на руках, то малыш на искусственном, которому только моё маслице шло, ничего другого не принимал. К концу месяца семей стало пятнадцать. Пятнадцать, и каждую неделю Гнат привозил уже не сорок литров, а семьдесят, кряхтел, по лестнице на первый таская.
Считала я выручку вечерами, на счётах, при настольной лампе. Молоко по шестьдесят за литр, семьдесят литров – четыре тысячи двести. Марля новая, газ, банки, крышки – ещё рублей шестьсот. А выручка с недели выходила тысяч восемь. Чистыми, за вычетом всего, тысячи три с половиной за неделю, тысяч двенадцать-тринадцать в месяц набегало. К пенсии моей в семнадцать – почитай вторая пенсия выходила. Я костяшки туда-сюда гоняла, перепроверяла по три раза и всё не верила.
Бубнова и тут научила, добрая душа:
– Оформляйтесь самозанятой, Пелагея Ивановна. «Мой налог» в телефоне поставите, четыре процента всего государству, и вычет ещё дают на первое время, десять тысяч. Всё по-белому будет, спать спокойно.
– И ещё, – добавила она строго, уже не смеясь. – С детьми не геройствуйте. Я своё врачебное говорю, вы своё домашнее делайте, а чудес никому не обещайте. Чисто, честно, маленькими партиями – вот и вся ваша правда.
С маслом вышла отдельная история, душевная.
Пахтала я его в крынке, по-старому, руками, деревянной мутовкой – вверх-вниз, вверх-вниз, пока сливки не устанут болтаться и не собьются вдруг в жёлтый комок, отделив пахту. Долго пахтать, рука к концу не своя, в плече ломит. Зато масло выходит жёлтое, одуванчиковое, духовитое, чуть пахнет орехом. Никакая маслобойка электрическая такого не даст, я пробовала чужое – не то.
Мутовку эту мне ещё мама вырезала из липы, я её через всю жизнь протащила, через два переезда. Возьмёшь в руку – и пальцы сами помнят, как мать стояла у печки и сбивала, а я, маленькая, на лавке ждала пахту. Её сладко было пить, холодную, после печной жары. Постою с этой мутовкой, повспоминаю мать у печки, её руки в муке, её песню вполголоса – и легче на душе становится, и масло будто послушнее под рукой идёт, охотнее сбивается.
В тот день записывала я маме голосовое – какое маслице готово, заходите, мол, забирайте, пока свежее. А пока говорила, глаз упал на марлю: расползлась по шву, старая совсем, никуда не годится. И я, не выключив запись, в сердцах давай свою же марлю распекать, на весь голос: «Ах ты, тряпка худая, опять расползлась по шву, руки бы тому укоротить, кто такую жидкую соткал!»
И отправила. Только спросонья не той маме, а в общий чат, где все пятнадцать разом сидят.
Батюшки-светы. Телефон у меня запел на все лады, не умолкая. Я перепугалась: ну, думаю, всё, осрамилась, бабка из ума выжила, сейчас откажутся. А они хохочут! Пишут наперебой: «Пелагея Ивановна, не ругайте марлю, она же старается!», «Марля – герой, держится из последних сил!». И смайлики, смайлики, рожицы эти весёлые. С того дня и прозвали меня промеж себя – Пелагея, что на марле. С любовью прозвали, не в насмешку. Я как разобралась, в чём дело, – сама смеялась до слёз, одна на кухне, аж за бока держалась.
А вечером приехал Артём, помочь с приложением этим, с налогом. Сын у меня по логистике, во всём электронном разбирается. Сел, потыкал в экран, нахмурился, всё мне настроил. А потом отложил телефон и посмотрел на меня так, как смотрел в детстве, когда кашу манную не хотел есть, исподлобья.
– Мам. А зачем тебе это всё?
– Что – это, сынок?
– Да вот это всё. – Он повёл рукой по кухне, по тазам, по марле на крюке, по фляге у двери. – Молоко, банки, налоги эти. Соседи уже шепчутся, что у Скоробогатько на первом этаже точку молочную открыли. Кристина на работе стесняется сказать, что свекровь молоком у подъезда приторговывает. Неудобно ей.
Я вытерла руки о фартук. Медленно, чтоб время выгадать.
– А что ж в том стыдного, диточка?
– Да не стыдного, мам, не цепляйся к слову. – Он злился, что я не понимаю с полуслова. – Несовременно это. Кустарщина. Тебе шестьдесят четыре года. Руки вон болят, я же вижу, ты их к вечеру не разгибаешь, баночку открыть не можешь. Брось ты эту ферму, мам. Перевезём тебя к нам, комната Сонечкина есть, потеснимся. С внучкой будешь сидеть, отдыхать будешь. Заслужила.
Отдыхать да сидеть. Слова-то были хорошие, тёплые. А у меня от них внутри будто холодом потянуло, сквозняком.
Я промолчала. Налила ему чаю, отрезала пирога с яблоками. А ночью лежала без сна и думала: вот семь лет я тут отдыхала. С пустым подойником на подоконнике, у чужого окна. И что я с того отдыха нажила – чуть не высохла вся, трава травой, на пенсию свою копейки пересчитывала.
Артём ведь не со зла. Он меня жалеет, любит. Ему за меня перед людьми неловко и за руки мои страшно, что надорвусь. Я это умом понимала. Оттого и было особенно тяжело – на доброго-то сердиться не выходит.
А тут соседка сверху, Рита, жалобу накатала. Что я, мол, в квартире чуть ли не молочную лавку развела, запахи по подъезду пускаю, людей к дверям вожу. Запахи ей, вишь! Творогом, видишь, пахнет, а не помойкой из мусоропровода. Пришла тётенька из управляющей компании, строгая, с папкой. Поглядела на мои тазы, на марлю, на счёты мамины, на банки, что я кипятком ошпаривала и рушником накрывала. Я ей баночку сметанки открыла, по-простому, чаю налила. Она попробовала, помолчала. И говорит: бабушка, у вас чисто, аккуратно, но вы всё-таки узнавайте правила, чтоб потом никто бумажкой не придавил. И соседку-то задобрите. Я Рите наверх банку творога снесла, да масла шматок, да пирог с яблоками впридачу. Та поломалась для виду, потом подобрела, размякла, ещё и рецепт пирога выпросила. Бабы – они через брюхо мирятся, известное дело. А я весь тот вечер на счётах сидела без толку, костяшки гоняла, руки тряслись: думала, прикроют дело казённой бумагой, не дадут и подняться, как следует. Семь лет копила силы встать – и на тебе, соседка из-за запаха творога.
Не прикрыли. Выстояла.
А через неделю – новый удар, да с той стороны, откуда не ждала. Гнат заболел, слёг с давлением, молоко возить стало некому. Три дня я без сырья просидела, мамы спрашивают, а мне и ответить нечего. Девочки мои, тревожные мамы, что каждую ложку у детей считали, без молочка остались, опять к полкам магазинным потянулись, хоть и без радости. У меня сердце не на месте. И что вы думаете – одна из мам, Оксана, у которой машина, сама вызвалась: давайте, Пелагея Ивановна, я в Ямное смотаюсь, фляги привезу, мне для сына не жалко бензина. И смоталась. И возила, пока Гнат на ноги не встал. Вот тебе и чужие люди. Роднее родных оказались, через молоко породнились.
Я в тот вечер долго не спала. Лежала и думала: семь лет в городе никому не нужна была, лишний рот, обуза. А тут – пятнадцать семей, и каждая за меня горой. Не за дешёвую сметану – за меня саму. За то, что живое делаю и не халтурю, не экономлю на совести, не выдаю пустое за настоящее. И впервые за семь долгих лет не чужой, не лишней себя в этом каменном городе почуяла. Будто корни пустила, хоть и поздно, хоть и не в свою землю.
А тут и большой заказ подвернулся, как нарочно.
Объявилась девушка, Влада. Молоденькая, бойкая, говорит скороговоркой, кулон на шее теребит без передыху. Сказала – блогер, про натуральное в телефоне снимает, восемьдесят тыщ народу на неё глядят. Поглядела, как я творог цежу, как масло мутовкой пахтаю, ахала, охала, всё на телефон снимала, под нос мне его совала.
– Пелагея Ивановна, вы же клад! Вы золото! Это эстетика чистая! Деревня, марля, ручной труд, мутовочка деревянная – сейчас на это спрос бешеный, люди по такому изголодались. Давайте я вас раскручу, прославлю. Будет опт, рестораны модные, поставки в город. Только производство надо самую малость осовременить.
– Это как же – осовременить?
– Ну, восемь часов сметану отстаивать – это же долго, вчерашний день! Есть закваски специальные, сепаратор – за час всё то же самое выйдет. И марлю эту вашу ветхую на фильтр аптечный заменить, гигиеничнее в сто раз. Объёмы пойдут – вы озолотитесь, Пелагея Ивановна, на корову свою за месяц соберёте!
Артём, как услышал про опт да про рестораны, прямо ожил, глаза загорелись.
– Мам, вот это другой разговор! Вот это по-современному, по-деловому. Не у подъезда трёшку с бабок выручать, а бизнес поставить, с оборотом.
И так они на меня вдвоём насели, с двух боков. Сын с одной стороны, Влада с другой. Сепаратор, закваски, фильтры, объёмы, опт. И я, старая дура, чуть было не поддалась, грешным делом. Уж больно складно у них выходило: денег втрое, Артёму не стыдно перед своими, да руки мои больные поберечь.
Поддалась бы, ей-богу, к старости-то на лёгкое тянет. Если б не Сонечка.
Привезли мне внучку на выходные, погостить. Сидим вдвоём, чай пьём, она печенье моё домашнее грызёт, ножками болтает. И говорит вдруг, ни с того ни с сего:
– Баба, а у тебя творожок настоящий, вкусный. А который мама раньше в магазине покупала, мне как-то не нравился, я его ела и морщилась. Бабушка Марина-докторша сказала: бабушкин творог живой, потому что сделан руками и без спешки. Правда живой?
Живой и скорый, настоящий и одинаковый. Вот так, устами младенца, что взрослый в трёх дипломах не растолкует. Я её обняла, к себе прижала, в макушку поцеловала – пахнет молоком и печеньем, родное.
Я ту ночь опять не спала. Лежала и думала про Владин сепаратор, про закваску её скорую. За час, говорит. За час оно, может, по виду и выйдет – белое, гладкое. Только это будет уже не моё. Это будет ровно то самое скорое, одинаковое, безликое, от которого душа у меня не лежит и внучка ложку отодвигает.
А почему я восемь часов жду, не тороплю? Не от глупости, не от темноты деревенской. А потому что в эти восемь часов оно само собой делается, тихо, без насилия – как корова молоко отдаёт, покуда дитя у матери сыто, в свой срок. Никакой сепаратор того не повторит, как ни крути. Моя медлительность – она не оттого, что я отсталая и техники новой боюсь. Она оттого, что иначе живого не выходит. Живое спешки не терпит.
И к утру я твёрдо решила. Не дам. Не отдам своё на скорую переделку.
А Влада к тому времени уже сняла свой ролик. Снят большой, красивый, с музыкой. И выложила, не спросясь. «Открыла для вас главный секрет настоящей деревенской сметаны», – и дальше весь мой способ, до словечка. Восемь часов отстоя, таз в холоде, марля, ложкой по краю. Слово в слово, как я ей за чаем рассказывала, пока она ахала и кулон теребила. Только без меня. Будто это она сама дозналась, доумничала своей головой. А я там, на видео, так – бабка на заднем плане, мельком: «одна сельская мастерица любезно показала».
Рецепт-то мой. Которому меня мать учила, а её – её мать, моя бабка. Через три поколения я его пронесла. Под чужим бойким именем, для чужих восьмидесяти тысяч зевак.
Развязка вышла на ярмарке, при всём народе.
По выходным у супермаркета на нашей окраине разворачивают торг – фермеры съезжаются, мёд, соленья, рыба копчёная. Бубнова мне там местечко выхлопотала через знакомых, и я по субботам стала выходить со своим товаром, банки на столике рядком. И вот стою в субботу, а через три ряда от меня – Влада. С камерой на палке, с лампой круглой, ведёт прямой эфир на всю свою публику. «Друзья, я сегодня на фермерской ярмарке, показываю вам, где брать самое настоящее!»
И Артём мой с ней рядом стоит. И Кристина тут же стоит. Помогают, сумки держат, гордые такие. Дело-то, по их разумению, в гору пошло, культурное, современное, не стыдное.
Влада меня углядела через ряды, обрадовалась, подлетает с камерой, тычет в лицо:
– А вот, друзья, кстати, та самая бабушка, у которой я подсмотрела рецептик настоящей сметанки! Поздоровайтесь с ней! Скажите нам что-нибудь, Пелагея Ивановна!
Подсмотрела, говорит. Рецептик. Уменьшительно так, ласково – будто конфетку у меня взяла.
И вот тут во мне что-то и поднялось. Поднялось во мне не злость, нет. Будто молоко в горшке на огне через край пошло – вскипело и не остановить уже, рукой не удержишь.
Я в камеру её и говорю. Спокойно говорю, негромко. На весь её прямой эфир, при всём народе, при родном сыне.
– Это не подсмотренное, девушка. Это моей покойной матери способ, и её матери. Восемь часов сметана стоит не для красивого вашего видео, а потому что иначе она не моя выходит, не та, за которой люди ко мне приходят. Сепаратором за час похожее сделать можно, только выйдет уже другое – скорое, одинаковое, без материнской руки. А вы под своим именем чужое, материнское выдаёте, да ещё людей быстрому учите. От того быстрого у меня сердце не на месте, и внучка моя такую ложку сама отодвигает.
Влада побелела вся, лампа дрожит у неё в руке, скачет свет.
– Это же коллаборация была, сотрудничество.
– Никакая не «лаборация». Чужое под своим именем – это нехорошо, по-нашему, по-деревенски.
И к Артёму поворачиваюсь. А он стоит весь красный, в землю смотрит, и Кристина рядом, губы в ниточку поджала.
– А ты, сынок, мне опт сватаешь. Сепаратор. Чтоб быстро, чтоб денежно, чтоб тебе передо мной да перед людьми не стыдно. А того не видишь, не хочешь видеть, что быстрое-то твоё – оно уже не моё будет, не материнское, не ручное. Не будет у меня сепаратора, так и знай. И опта твоего не будет. У меня будет пятнадцать матерей, которым я честное в баночках ношу, и довольно с меня этого. На корову и так соберу, не торопясь.
Сказала всё – и пошла к своему столу, спину держу прямо, голову не опускаю. А за спиной – тишина в её прямом эфире повисла, только лампа гудит да народ вокруг зашептался. Какая-то женщина из очереди возьми да хлопни в ладоши, за ней другая. Не за скандал хлопали – за правду, я так поняла. Мне от того хлопка и стыдно стало, и тепло разом.
Кристину, правда, зря я зацепила, при всех-то. В запале, не сдержавшись, вырвалось у меня вдогон – «развелось модных коробок, а молодые матери им верят, потому что красиво написано». Вот это уж лишнее было, не по делу. Кристина не со зла, не знала просто, молодая, доверчивая, что на полке красиво, то и брала. А слово – вылетело, не воротишь.
Прошла зима, отметелила.
С Артёмом у нас с той ярмарки холодно. Звонит редко, сухо, всё по делу: как здоровье, нужно ли чего. На день рождения мой пирог занёс покупной, постоял в дверях, не разделся, не присел. Сонечку привозят теперь реже прежнего – Кристина обиду затаила, и я её, по совести, понимаю. Вырвалось у меня тогда дурное, при камере, при всём честном народе. Тут я перегнула палку, чего уж себя обелять. Можно было сноху и не трогать.
А дело моё стоит. Крепко стоит, не пошатнулось.
Тот Владин эфир, что она в слезах не дочистила, кто-то из её же зрителей досмотрел до меня, кусок про живое да скорое вырезал и пустил гулять по сети отдельно. И вышло всё наоборот, не по Владиному: не она прославилась тем роликом, а бабка воронежская, что за честное молоко горой встала против красивого обмана. Мам у меня теперь не пятнадцать – за двадцать перевалило, и ещё в очереди стоят, ждут. Я и рада бы всех принять, всех деток обиходить, да руки не казённые, не разорвусь.
Гнат под весну, по теплу уже, и говорит: бери, Ивановна, долю в Майке, чего тянуть. Корова, говорит, добрая, ласковая, трёхлетка, удойная. Сорок тысяч за долю просит, по-божески, не наживается. Я как услышала – села на флягу прямо посреди двора и реву. Опять реву, дура старая, второй раз за год. Достала из коробки жестяной всё, что за осень да зиму накопила копейка к копейке, пересчитала дома на счётах, костяшку за костяшкой, трижды. Пятьдесят с лишним вышло. Хватило на долю, и ещё на корм первое время осталось.
Подойник свой с подоконника я сняла. Семь лет пустой простоял, пылился, душу травил. Теперь вот пригодится – к своей корове, к Майке. Доить-то сама, может, и не стану помногу, руки уж не те, подведут. А подойник подставить, к тёплому коровьему боку щекой прислониться, постоять так на рассвете – это подержу. Это мне руки и без дойки помнят, само придёт. А Майка, говорят, к новым рукам ласковая, не брыкается. Сживёмся.
Сижу вечерами, считаю выручку костяшками, и думаю всё одну думу: права ли я была тогда, на ярмарке. Дело своё я отстояла, не отдала на поругание. И внучка моя ест моё, домашнее, сама ложку тянет. И матери чужие мне верят, что родной. А сын мой со мной едва говорит, чужими стали. Невестка затаила обиду каменную. Сонечку я по субботам только и вижу, в окошко.
Артём ведь хотел мне покоя, отдыха. По-своему, неумело, а хотел добра, любил по-своему. А я выбрала корову, мутовку липовую да марлю расползшуюся. Выбрала руки свои больные, что к вечеру не разгибаются, – а не диван у сына в углу. Может, и впрямь дура. А может, и нет.
Что же дороже-то выходит по жизни – материнское моё дело и правда живого молока, ради внуков чужих и своих, или мир в семье, который сын мне, как умел, как понимал, протягивал? И вправе ли он был решать за меня, мать, что мне уже хватит, что отжила своё, что пора на покой?
Не знаю. Сижу вот за счётами и не знаю. А вы как рассудите?