Я шел на вой.
До зимовья оставалось с полчаса, и я торопился, потому что темнело быстрее, чем хотелось бы. И вот дотянуло: тонко, протяжно, с подвизгиванием на высоких нотах. Это был не лай и не рык, а скулеж, жалобный, надсадный, с хрипотцой.
Собака, решил я. Забрела чужая лайка, ткнулась лапой в капкан и теперь воет. Фонарь болтался на запястье, кусачки лежали в левом кармане ватника, и я давно перестал замечать их тяжесть.
Ружья не было. Оно стояло дома в кладовке, за удочками и рюкзаком.
Из дому я ушел около шести. Соня уже спала, и я заглянул к ней, поправил одеяло, постоял. Шесть лет ей. Зубы росли вкривь и вкось, стоматолог в райцентре сказал: нужны пластины. А пластины – это деньги, которых у каменщика в поселке быть никак не может. Мать ночевала у нас, сидела на кухне перед телевизором.
На столе стояла хлебница, деревянная, крышка не закрыта, внутри корка и крошки. И мне почему-то запомнилась именно она, эти крошки на донышке, желтый свет лампы, Сонины тапки у порога, маленькие, с вязаными ушками.
Потом, когда я пытался разобрать, с чего все пошло, зачем-то возвращался к этой картинке, будто она должна была что-то объяснить.
На крыльце я застегнулся, натянул дождевик (по радио передавали мокрый снег) и пошел. До зимовья от нашего поселка часа четыре ходу, сначала вдоль ключа, потом вверх, на гриву. Поселок маленький, девять дворов и один магазин, который закрывается в пять.
Живем мы на самом краю, за нашим забором мари, а за ними кедрач, а дальше тайга, которой не видно конца.
Степан научил меня этому делу два года назад. Мой сосед, высокий, костистый, с редеющей макушкой и шрамом на подбородке. Ходил он в бушлате без знаков. Говорил мало, но веско, так, что хотелось послушать.
Когда у Сони начались проблемы с зубами, он подошел и сел рядом со мной на крыльце. Помолчал, потом молвил негромко, не глядя на меня:
– Тайга даст что надо.
Четыре слова. Я согласился. Уговорил себя: до лета только, потом брошу. Это было два года назад…
Зимовье стояло на гриве, в кедровнике: одна комната, нары, печка из бочки. За стеной шумела тайга, ветер перебирал кедровые лапы, посвистывал в щелях между бревнами, гонял сухую хвою по крыше. Вой я услышал, когда уже задремал.
Сперва далекий, на самом краю, потом ближе, громче, и от этого звука меня подняло с нар, точно от удара.
Вой шел со стороны распадка, оттуда, где тропа спускается к ручью.
Я натянул сапоги, оделся, взял фонарь и вышел. Мокрый снег повалил всерьез, ночь была безлунной, и я пошел на звук.
***
Тропу я знал хорошо. Спуск к ручью занял минут двадцать. Чем ниже я спускался, тем отчетливей слышал, как вой сменился короткими вскриками, с паузами, будто зверь устал кричать и набирался сил перед следующим разом.
Я шел молча. Не свистел, не окликал, не хлопал в ладоши. Если бы это была собака, я бы позвал, она бы заскулила в ответ, и мне стало бы спокойнее.
Но я не позвал. Тогда я не мог бы объяснить почему.
Луч фонаря прыгал по стволам кедров, по мокрым папоротникам, по камням ручья. Между лопатками зудело, будто кто-то целился мне в спину, я то и дело оглядывался, темнота за мной была сплошная, плотная, без единого просвета.
Потом луч упал на поляну.
Сначала я увидел что-то темное. Я интуитивно понял, что это не собака, сделал еще шаг, и фонарь высветил голову, прижатую к земле, желтые глаза, разинутую пасть и лапу, зажатую в дугах капкана. Потом я заметил черные полосы на шкуре...
Тигренок. Месяцев пяти, не больше. Он кричал тонко, с хрипом, дергал лапу, дуги скрежетали по кости, и он кричал снова. Вокруг капкана – бурый снег, клочья содранной шерсти, запах железа и крови, от которого першило в горле.
Я не мог пошевелиться. Тело стало чужим, тяжелым, негнущимся, как мерзлый брус, ни рукой двинуть, ни шаг сделать назад. Фонарь дрожал, луч плясал по тигренку и по бурому снегу вокруг.
А потом из темноты за спиной я услышал дыхание. Не шаги. Не рык. Дыхание ровное, глубокое, такое близкое, что я ощутил его затылком. По телу пошли мурашки, хотя в ватнике и дождевике мне не было холодно. Я обернулся медленно, так медленно, что слышал, как хрустит ворот, и увидел глаза.
Два желтых огня в темноте, на уровне моей груди, метрах в пятнадцати.
Тигрица…
Она стояла на тропе, по которой я пришел. Между мной и обратной дорогой. Громадная, неподвижная, только кончик хвоста подрагивал, и от этого маленького движения у меня отнялись руки. Пальцы перестали чувствовать фонарь, я перехватил его второй рукой, чтобы не уронить.
Хотелось вжаться в землю. Стать камнем, пнем, снегом, чем угодно, лишь бы перестать быть человеком, которого видит тигрица. Ноги подогнулись, и я едва удержался, чтобы не сесть, потому что если сядешь, ты меньше.
А если ты меньше – ты добыча.
Тигренок снова закричал. Тигрица вздрогнула всем телом, от ушей до хвоста, но не двинулась. Не бросилась ни ко мне, ни к нему. Она стояла и смотрела.
И тогда я понял.
Она не охотилась, она была здесь давно. Кружила вокруг, подходила к капкану, отходила, снова подходила. Не могла ни освободить его, ни уйти, только стояла и слушала, как ее детеныш кричит, но ничего не могла сделать.
Полтора центнера мышц и когтей – и полная беспомощность…
***
Я тогда списал на случайность, что мы со Степаном поставили капканы именно здесь. Он выбрал место у тропы, по которой ходят кабаны и изюбри, возле ручья, где звери спускаются на водопой. Хорошее место, говорил он тогда. Я не поинтересовался, кто еще ходит этой тропой.
И не потому, что не догадывался. Амурский тигр ходит теми же дорогами, что и его добыча. Это написано в каждой памятке, наклеенной в нашем магазине, на каждом знаке на подъезде к Сихотэ-Алиню. Но я промолчал.
Капкан был мой.
Я поставил его три дня назад, проверил пружину, присыпал хвоей, ушел. Капкан на кабана, тяжелый, с широкими дугами, рассчитанный на взрослого зверя. И в эти дуги попал пятимесячный тигренок, который шел за матерью по тропе к ручью.
Я смотрел на тигрицу. Тигрица смотрела на тигренка. Тайга молчала, ни ветра, ни скрипа, только мокрый снег ложился на шерсть, на хвою, на мои плечи. Было так тихо, что я слышал, как дышит она, как всхлипывает он, как стучит мое сердце.
Мне захотелось взять его на руки. Просто сгрести и прижать к себе, как прижимают ребенка, когда тому больно. Глупое желание, но сильное. Как тогда, когда Соня упала с велосипеда и я подхватил ее. Держал, пока она не перестала плакать. Только это был не ребенок. Это был дикий зверь с когтями и клыками, а за моей спиной стояла его мать.
Но я шагнул к капкану. Руки сами нашли пружину, левая на одну дугу, правая на другую, нажать и развести. Я делал это сотни раз, пальцы знали каждый выступ, каждую заусеницу на металле.
Тигренок рванулся и полоснул когтями по тыльной стороне моей руки, я не почувствовал. Вдохнул через нос, глубоко, до самых ребер, и нажал.
Дуги разошлись. Лапа выскользнула, раздувшаяся, в запекшейся крови, с содранной шкурой до мяса. Тигренок отпрыгнул, припал на лапы, заковылял к матери и ткнулся ей в бок всем телом и головой.
Тигрица не шевельнулась. Она смотрела на меня в упор, не мигая, долго. Я не знаю, что видят тигры в человеческих глазах. Может быть, ничего.
Может быть, то же, что я увидел в ее глазах, от чего перехватило горло и захотелось отвернуться, но не получилось.
Потом она медленно, не спуская с меня глаз до последнего, подтолкнула тигренка мордой, и они ушли. Он хромал, мокрый, маленький. Она шла громадная, бесшумная, прикрывая его собой. Через минуту тайга сомкнулась за ними, а я остался один, с разведенными дугами капкана в руках и с глубокой царапиной на ладони, которая только теперь начала жечь.
***
Я просидел на поляне до рассвета. Не мог встать, ноги не держали. Снег шел и шел, засыпая бурые пятна на траве, к утру поляна стала белой, ровной, будто ничего на ней не случилось.
Степану я сказал на следующий день. Пришел к нему, встал на пороге, а войти не смог.
– Тигренок, – выдавил я, – в наш капкан попал. Пятимесячный...
Степан слушал молча. Потом засунул руки под мышки, обхватил себя, будто защищал ребра. Глаза у него стали другими, не злыми, не испуганными, а пустыми, как у рыбы на прилавке.
– Всякое бывает, – буркнул он. – Тайга, она такая.
И отвернулся.
Путик я снял за два дня. Ходил один, Степан отказался. Собирал капканы, сматывал проволоку, выдирал петли из-под хвои и складывал в мешок. Тяжелый мешок получился. Нести его по тайге было тяжелее, чем ставить, хотя весил он столько же. Все капканы, кроме того, «тигриного», я выбросил.
Мне не с кем было об этом поговорить. Мать не поняла бы, Соня мала, а Степан, когда я проходил мимо его двора, отворачивался и уходил в дом. Может, боялся, что я расскажу кому-нибудь. Может, стыдился. А может, ему и правда было все равно. Я так и не понял.
Дома Соня забралась ко мне на колени.
– Пап, а почему у тебя рука поцарапана? – она осторожно потрогала царапину пальцем.
– Кошка, – соврал я.
Она кивнула. Ей было шесть лет, и она поверила.
Тот капкан лежит в сарае на верстаке, рядом с инструментом. Не знаю, зачем он там. Может, чтобы не забыть. Он лежит там до сих пор, пустой, с разведенными дугами, ржавчина уже пошла по металлу.
Я уверен, что поступил правильно. А вот в том, что по-прежнему буду ходить на зверя, уже не уверен.