Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ЭТНОГЕНРИ

Она отказывала себе во всём, чтобы выучить детей. А когда состарилась — оказалась не нужна ни одному

Её звали Анна Филипповна. В деревне её называли просто — баба Нюра. Маленькая, сухая, с натруженными руками, на которых вены лежали как верёвки. Лицо — тёмное от загара и ветра, но глаза светлые, голубые, какие-то девчоночьи. До старости сохранила этот свет — непонятно откуда, непонятно чем питался. Она родилась здесь же, в глухой таёжной деревне на берегу реки, и прожила тут всю жизнь. В двадцать вышла замуж. В двадцать пять осталась вдовой — муж утонул на лесосплаве, оставив её с тремя детьми на руках и четвёртым под сердцем. Она родила четвёртого. Потом ещё двоих — уже неизвестно от кого. В деревне судачили, конечно, но осуждать не осуждали: баба работящая, детей тянет, ни у кого не просит. А личная жизнь — оно личное и есть. Шестеро. Четыре сына и две дочери. И она их подняла. Всех. Как поднимала? Да так, как в деревнях после войны поднимали. В леспромхозе работала — сучкорубом. Это когда дерево свалили, а ты топором сучки обрубаешь. Работа мужская, тяжёлая. Зимой — на морозе, по п

Её звали Анна Филипповна.

В деревне её называли просто — баба Нюра. Маленькая, сухая, с натруженными руками, на которых вены лежали как верёвки. Лицо — тёмное от загара и ветра, но глаза светлые, голубые, какие-то девчоночьи. До старости сохранила этот свет — непонятно откуда, непонятно чем питался.

Она родилась здесь же, в глухой таёжной деревне на берегу реки, и прожила тут всю жизнь. В двадцать вышла замуж. В двадцать пять осталась вдовой — муж утонул на лесосплаве, оставив её с тремя детьми на руках и четвёртым под сердцем.

Она родила четвёртого. Потом ещё двоих — уже неизвестно от кого. В деревне судачили, конечно, но осуждать не осуждали: баба работящая, детей тянет, ни у кого не просит. А личная жизнь — оно личное и есть.

Шестеро. Четыре сына и две дочери.

И она их подняла. Всех.

Как поднимала? Да так, как в деревнях после войны поднимали.

В леспромхозе работала — сучкорубом. Это когда дерево свалили, а ты топором сучки обрубаешь. Работа мужская, тяжёлая. Зимой — на морозе, по пояс в снегу. Летом — в гнусе. Руки к вечеру не разгибались. Но там давали паёк: мука, крупа, сахар. Это и спасало.

Потом — в совхозе, дояркой. Вставала в четыре утра, возвращалась в девять вечера. Дети — сами. Старшие нянчили младших. Пока мать на ферме, Валька-семилетка кашу варила и за маленьким Толькой присматривала.

По выходным Анна Филипповна стирала. Вручную, в ледяной речной воде. Шестерых обстирать — это на целый день. Зимой бельё на морозе колом стояло, она его в избу заносила, развешивала у печки. И пока сохло, штопала. Без конца штопала — на мальчишках всё горело.

Еды не хватало. Сама недоедала — детям оставляла. Соседка потом вспоминала: «Сидит, бывало, за столом, перед ней кружка кипятку и корка хлеба. А детям — каша с маслом. Я ей говорю: "Нюрка, ты что ж? Себе-то?" А она: "Я на работе поела". Врала. Нигде она не ела. Всё детям».

Но главное — она их выучила. Всех шестерых.

Кого в училище, кого в техникум, младшего — в институт, в самый Сыктывкар. На стипендию не проживёшь — она посылала. То картошки мешок, то сала кусок, то денег — сколько могла. У самой обувь разваливалась, а младшему — новые ботинки в город. «Он же в институте, — говорила. — Ему перед людьми стыдно».

Выучила. Вы́ходила. Вы́тянула.

А дальше — как у всех.

Первый уехал старший, Николай. В Сыктывкар. Устроился на завод, женился, получил квартиру. Приезжал сначала — раз в год, потом раз в два года, потом — открытки на праздники.

Вторая — Валентина. Вышла замуж за военного, укатила в Мурманск. Оттуда — в Калининград, потом — в Подмосковье. Виделись редко. Созванивались? Связи в деревне не было, а письма Анна Филипповна писала, но ответы приходили всё короче и короче.

Третий — Виктор. Уехал на Север, на нефтяные. Стал большим человеком, начальником участка. Матери прислал однажды телевизор — старый, ещё ламповый. Она радовалась как дитя. Потом он перестал писать.

Четвёртый — Сергей. Тот вообще пропал. Где-то на Дальнем Востоке, то ли в Находке, то ли уже в другом месте. Анна Филипповна не знала точно. Знала только, что жив — кто-то из знакомых что-то слышал.

Пятая — Людмила. Младшая дочь. Вышла замуж за иностранца, уехала в Германию. Звонила раз в год на почту — деревенскую, единственный телефон на всю округу. Анна Филипповна бежала из дома через всю деревню, запыхавшись, хватала трубку, а там — «Guten Tag, Mutti», и слёзы сами лились.

Шестой — Толик. Тот самый, младший, которого она выучила в институте. Стал экономистом, банки, офисы, Москва. Карьеру сделал. Мать любил — по-своему, издалека. Присылал деньги. На день рождения — перевод. На Новый год — перевод. На Восьмое марта — тоже.

Она эти деньги не тратила. Складывала в коробку из-под обуви. На чёрный день. Чёрный день не наступал — жизнь и так была не сахар. Но она ждала. Ждала, что приедут. Не за деньгами — за ними. Обнимут, сядут за стол, наговорятся.

Ждала.

Двадцать лет ждала.

Семидесятилетие выпало на август.

Анна Филипповна начала готовиться за месяц. Побелила печку — сама, хоть и тяжело уже. Занавески новые повесила — марля, зато белая и хрустит. Пол натёрла песком — старый, крашеный, а всё равно блестит.

Главное — стол. Она зарезала курицу — последнюю, самую жирную. Испекла три пирога: с капустой, с картошкой и с брусникой. Достала из погреба банку рыжиков — тех, что солила ещё осенью. Поставила брагу — мутную, но крепкую, как учил ещё покойный муж. Купила в райцентре конфет — дорогих, в коробке, «Птичье молоко». Разорилась, но купила.

Накрыла на семерых.

Себе и шестерым детям. Каждому — тарелка, вилка, рюмка. В центре — пироги, курица, грибы, брага в графине. Именинный пирог — с брусникой, она его особо любила. Даже цветы поставила в банку — ромашки, у дороги нарвала.

Оделась в лучшее: платье ситцевое, ещё советское, но почти новое, надевала раза три. На голову — платок белый, праздничный. Туфли — старые, но начищенные до блеска.

И стала ждать.

-2

Она сидела у окна с утра.

Август в том году был солнечный, тёплый. Пыль на дороге стояла столбом. Редкие машины проезжали через деревню — в основном лесовозы. Но не сворачивали к её дому.

В девять утра она ещё не волновалась. «Рано, — думала она. — Из города ехать долго. Может, к обеду».

В одиннадцать поправила пироги на столе. Вышла на крыльцо. Посмотрела на дорогу. Пусто.

В час дня она разогрела курицу. Потом опять остудила. Поправила рюмки. Переставила цветы.

В три часа она поняла: никто не приедет.

Но гнала эту мысль. Не пускала. Заставляла себя думать: «Может, вечером. Может, автобус опоздал. Может, завтра».

В пять вечера зашла соседка — баба Маня, такая же старуха, только на два года моложе.

— Нюр, ты чего такая нарядная? День рождения, что ли?

— День рождения, — тихо сказала Анна Филипповна. — Семьдесят.

— Ой, так с праздником! А дети-то будут?

— Будут. Обещали, — соврала она. — Попозже приедут.

Соседка посмотрела на стол, на семь приборов, на нетронутые пироги, на ромашки — и всё поняла. Ничего не сказала. Села. Посидела. Потом встала.

— Нюр, а давай я с тобой посижу. Чтой-то у меня дома тоскливо.

— Сиди, — сказала Анна Филипповна. — Чай пить будем.

Чай пили долго. Баба Маня рассказывала про огород, про картошку, про то, что боров у соседей сдох, — говорила, говорила, заполняла тишину, как могла. Анна Филипповна слушала — и не слышала.

В семь вечера баба Маня ушла.

Анна Филипповна осталась одна.

Села за стол. Посмотрела на семь тарелок. Шесть — для детей. Одна — для себя. Вспомнила, как провожала каждого. Как плакала ночами после их отъезда. Как бежала на почту встречать перевод — не за деньгами, а потому, что перевод означал: «Жив. Помнит». Как хранила открытки — все до одной, перевязанные ленточкой, в шкатулке.

И вот — семьдесят лет.

Она налила себе браги. Подняла рюмку. Посмотрела в окно — на дорогу. Дорога была пуста.

— Ну, — сказала она вслух, — с днём рождения, Нюра. Живи долго. Тебе ещё детей ждать.

Выпила. Закусила курицей. Пирог есть не стала — ком в горле не проходил.

А потом заплакала.

Не в голос — тихо, как плачут старые люди. Молча. Слёзы текли по тёмным щекам и капали на ситцевое платье. Она их не вытирала.

На следующее утро она встала как обычно — в пять.

Затопила печь. Подоила козу. Вышла в огород — грядки пропалывать. Жизнь продолжалась.

Пироги она скормила козе — самой уже не хотелось. Курицу отнесла соседке — бабе Мане: «Ешь, Мань, у меня всё равно пропадёт». Конфеты оставила — будет пить чай и вспоминать.

Коробку с брагой убрала в погреб — до следующего праздника.

А семь тарелок вымыла и поставила в буфет — на место. Ровно. Аккуратно. Как стояли до этого.

И ничего. Жить можно.

Вечером зашла соседка. Принесла пирог — свой, рыбный.

— Нюр, я тут подумала: давай я к тебе перееду. Вдвоём всё веселее. А то что — два дома топить, два огорода городить. Давай в один сведёмся.

Анна Филипповна долго молчала. Потом сказала:

— Давай.

И две старухи стали жить вместе — в той самой старой избе, где когда-то бегали шестеро детей. Жили тихо. Выращивали картошку. Смотрели старый телевизор. Иногда, по вечерам, баба Маня пела песни — старые, тягучие, которые ещё её мать пела. Анна Филипповна слушала и качала головой.

О детях она больше не говорила. Только иногда — очень редко — доставала шкатулку с открытками, перебирала их, читала шёпотом: «Дорогая мама, поздравляю с Новым годом...» — и складывала обратно.

А когда её спрашивали — приезжают ли? — отвечала коротко:

— Дела у них. Города большие. Им некогда.

И добавляла, помолчав:

— Лишь бы здоровы были.

И в этом была вся Анна Филипповна.

Через год — ей шёл уже семьдесят первый — она заболела. Простудилась осенью, слегла. Баба Маня вызвала фельдшера. Фельдшер посмотрела, покачала головой: «Возраст. В район бы надо. Там аппаратура».

Анна Филипповна отказалась.

— Тут помирать буду, — сказала. — Дома.

Баба Маня обзвонила детей. Дозвонилась не до всех — до четверых. Сказала: «Мать плохая. Приезжайте».

-3

Первым приехал младший, Толик. За ним — Николай. Потом — Людмила, из Германии, самолётом до Москвы, оттуда — поездом.

И вот стоят они — взрослые, солидные, в дорогих пальто и ботинках не по деревенской грязи, — в старой избе, у постели матери. А она лежит — маленькая, сухая, почти невесомая. Смотрит на них своими светлыми девчоночьими глазами. И улыбается.

— Приехали, — говорит. — Все. Хоть перед смертью.

— Мам, ты что... — начинает Толик.

— Молчи, — перебивает она тихо. — Я не в упрёк. Я рада. Я вас всех люблю. Вы же дети мои. Как я могу не любить?

И заплакали взрослые мужики. И дочь заплакала. И стояли так — у старой кровати, не зная, куда девать руки.

А через три дня Анна Филипповна умерла.

Тихо. Во сне. Как жила.

Хоронили её всей деревней. Приехали и Виктор с Севера, и Валентина из Подмосковья. Все шестеро стояли у гроба — седые уже, взрослые, чужие. Стояли и смотрели на мать.

А баба Маня после похорон накрыла стол — из материнских запасов, из рыжиков, из пирогов. И когда все сели, обвела их взглядом и сказала негромко:

— Она каждого из вас помнила. До последнего дня. Каждому тарелку ставила — когда семьдесят лет отмечала. Себе и вам шестерым. Вы не приехали. А она всё равно поставила. На всякий случай. Вдруг, говорит, опоздают, а стол накрыт.

И замолчала.

И никто за столом не сказал ни слова.

Только Толик — младший, самый успешный, банкир московский, — закрыл лицо руками и вышел из-за стола. А за ним — остальные. Один за другим.

И остались за столом только деревенские старухи.

Они сидели, пили чай с конфетами «Птичье молоко» — теми, что Анна Филипповна так и не доела, — и молчали.

Каждая о своём.

Каждая — о своих.