— Тринадцатое! — женщина в малиновом пуховике остановилась прямо в проходе, загородив его широким чемоданом на колёсиках. — Тринадцатый вагон, тринадцатое место. Я не поеду. Всё, выхожу.
Валентина Сергеевна ещё не успела поднять сумку на полку, как услышала это. Она обернулась. В купе, вернее, у входа в него, стояла дама лет пятидесяти пяти — крашеная блондинка с кудрями, которые явно не пережили бы дождя, и с лицом человека, которому только что сообщили о конце света.
— Мама, ну что ты опять. — Рядом с блондинкой возникла девушка лет тридцати, замотанная в шарф до носа. — Садись уже.
— Ларочка, ты не понимаешь. Тринадцать — это не просто число. Это знак. Я тебе говорила — надо было брать билеты заранее, а не за три часа до отправления!
— Мам.
— Нет, ты слушай! У тёти Зины муж поехал на тринадцатом месте — и что? Перелом ноги на ровном месте!
— Он с лестницы упал, мам. Пьяный.
— Вот именно — упал! А ехал на тринадцатом!
Валентина Сергеевна поставила сумку и внимательно посмотрела на свой билет. Нижняя полка, тринадцатое место. Её место. То самое, на которое сейчас претендовала блондинка в пуховике, вернее, категорически от него отказывалась.
— Простите, — сказала она спокойно. — А вы на какое место едете?
Блондинка уставилась на неё с видом человека, которого прервали посреди важной речи.
— Четырнадцатое. Вот.
— Верхнее?
— Верхнее. — Она произнесла это с таким выражением, словно ей предложили ехать на крыше.
— Так в чём же проблема? — Валентина Сергеевна чуть наклонила голову. — Тринадцатое — моё. Садитесь на своё четырнадцатое и езжайте себе спокойно.
— Да вы понимаете — тринадцатый вагон! Тринадцатый! — Блондинка схватилась за поручень. — Это в квадрате несчастье!
— Антонина Михайловна, — представилась она вдруг, словно это всё объясняло.
— Валентина Сергеевна.
— Вы суеверны?
— Нет.
— Вот и зря.
Ларочка тихо уселась на боковое сиденье и достала телефон с видом человека, который эту пьесу смотрит не в первый раз.
— Ладно, — сказала Антонина Михайловна и неожиданно решительно вошла в купе, едва не задев Валентину Сергеевну чемоданом. — Поменяемся?
— Чем?
— Местами. Вы возьмёте четырнадцатое, я — тринадцатое. Тринадцатое же вас не пугает?
Валентина Сергеевна посмотрела на верхнюю полку. Потом на свою больную спину, вернее, мысленно на неё покосилась.
— Нет. Не поменяемся.
— Почему?!
— Потому что у меня нижнее место. И я его брала специально.
— Но вы же не суеверны! Вам всё равно!
— Мне не всё равно карабкаться наверх. У меня спина.
Антонина Михайловна открыла рот, закрыла, снова открыла. Потом повернулась к дочери:
— Ларочка, скажи ей!
— Мам, у тётя — то есть у женщины спина болит. Что я ей скажу?
— Скажи, что я нервная!
— Это она сама видит.
Поезд дёрнулся. За окном поплыл перрон — медленно, потом быстрее. Антонина Михайловна схватилась за полку и уставилась в окно с таким видом, словно прощалась с жизнью.
— Поехали, — сказала она мрачно. — Ну и поехали. На свою голову.
Поезд набирал ход. За окном потянулись серые пятиэтажки, гаражи, потом пустырь со старой водонапорной башней. Антонина Михайловна пристроила чемодан под нижней полкой — чужой нижней полкой — и уселась напротив Валентины Сергеевны с видом человека, которого засадили на скамью подсудимых.
— Вы куда едете? — спросила она вдруг.
— К сестре.
— Далеко?
— Купейный до Саратова.
— А мы с Ларочкой в Пензу. — Антонина Михайловна достала из сумочки пакет с семечками, потом убрала обратно — видимо, вспомнила, что в купе. — Там у меня двоюродная племянница. Замуж вышла за такого — не приведи господи. Вот, едем смотреть, что и как.
— Смотреть? — Валентина Сергеевна приподняла бровь.
— Ну, проверять. — Антонина Михайловна сказала это совершенно спокойно, как само собой разумеющееся. — Звонит мне Нелечка в слезах — говорит, свекровь заела. Я ей и говорю: еду. Не бросать же человека.
Ларочка за этим монологом не подняла глаз от телефона, только чуть покачала головой — едва заметно, себе под нос.
— Мама у нас — спасатель МЧС, — сообщила она в экран. — Районного масштаба.
— Помолчи, Лара.
— Молчу.
Валентина Сергеевна посмотрела на дочь, потом на мать. Что-то в этой паре было знакомое — не лицами, нет. Каким-то негромким, давно устоявшимся раздражением друг на друга, которое уже давно перестало быть раздражением и стало просто фоном.
— А вы одна едете? — не унималась Антонина Михайловна.
— Одна.
— К сестре, значит. Хорошее дело. — Она помолчала секунду. — А сестра старше или младше?
— На три года младше.
— О. — Антонина Михайловна кивнула с таким видом, словно это что-то важное объясняло. — Значит, вы у неё гостья. Не она у вас.
— Именно так.
— Это другое дело. — Снова пауза. — Когда едешь к младшей — она тебя принимает. А когда к старшей — сама принимаешь, хочешь не хочешь. Я вот к старшей сестре езжу — так там я не в гостях, я на работе.
Ларочка издала короткий звук, похожий на сдавленный смех.
— Что смешного? — Антонина Михайловна покосилась на дочь.
— Ничего, мам. Просто ты в любом месте на работе.
Валентина Сергеевна отвернулась к окну, чтобы не выдать улыбку.
За стеклом уже тянулись поля — ноябрьские, пустые, с редкими чёрными перелесками. Купе пахло чужой едой, немного нагретым пластиком и почему-то корвалолом. Антонина Михайловна полезла в сумку снова — на этот раз достала таблетку, положила под язык, прикрыла глаза.
— Сердце? — спросила Валентина Сергеевна.
— Нервы, — ответила та не открывая глаз. — Тринадцатый вагон действует.
— Мама, — сказала Ларочка устало.
— Молчу. Молчу уже.
Но по тому, как она сидела — прямо, напряжённо, сложив руки на коленях — было понятно: молчать Антонина Михайловна умела плохо. И ненадолго.
Антонина Михайловна молчала ровно двадцать минут. Валентина Сергеевна успела достать термос, налить чаю и почти задремать под стук колёс, когда тишину разорвало:
— А вы знаете, что в тысяча девятьсот семьдесят третьем году поезд сошёл с рельсов именно тринадцатого числа?
Валентина Сергеевна открыла глаза.
— Не знаю. И вы, думаю, тоже не знаете.
— Мне мама рассказывала!
— Вашей маме сколько было бы сейчас?
— Восемьдесят девять.
— Ну вот. Память избирательная.
Антонина Михайловна поджала губы и уставилась в окно. За стеклом тянулся ноябрьский лес — мокрый, тёмный, без единого цветного пятна.
— Ларочка, — сказала она вдруг, — ты когда последний раз Пашке звонила?
— Вчера, мам.
— И что он?
— Ничего. Нормально.
— Нормально — это не ответ. — Антонина Михайловна повернулась к дочери всем корпусом. — Он вообще работу нашёл?
— Мам.
— Я просто спрашиваю!
— Ты никогда просто не спрашиваешь.
Валентина Сергеевна медленно отпила чай. Пашка — судя по всему, муж или бывший муж — навис над купе невидимой тенью.
— У дочери муж без работы? — спросила Антонина Михайловна, обращаясь теперь почему-то к Валентине Сергеевне, как к третейскому судье.
— Я не знаю вашу ситуацию, — ответила та осторожно.
— Я вам расскажу! Значит, берёт он декрет — слышали такое? Муж. В декрете. Три года сидит дома, она работает. Я говорю: Лара, ну это же ненормально! А она говорит — мам, не лезь.
— Мам, не лезь, — повторила Лара без интонации.
— Вот! Слово в слово! — Антонина Михайловна всплеснула руками. — Я же не враг, я же мать!
— Именно поэтому.
— Что — именно поэтому?!
— Именно поэтому лучше не лезть. Потому что мать.
Антонина Михайловна замолчала. Достала из сумки пакет с бутербродами, развернула, посмотрела и завернула обратно. Аппетит, видимо, кончился вместе с терпением.
— Вы своих детей воспитывали? — спросила она Валентину Сергеевну.
— Сына.
— И как?
— Как умела.
— Он вам говорит — не лезь?
Валентина Сергеевна помолчала секунду.
— Иногда говорит.
— И что вы?
— Не лезу.
Антонина Михайловна смотрела на неё с выражением человека, которому сообщили что-то совершенно невозможное.
— Как это — не лезу? А если он ошибается?
— Ошибётся — сам разберётся.
— А если не разберётся?
— Разберётся позже.
— А если поздно будет?!
— Антонина Михайловна, — сказала Валентина Сергеевна спокойно, — вы сейчас едете к племяннице. Разбираться в чужом браке. При этом в своём собственном — вот он, рядом сидит, молчит в телефон — тоже не всё гладко, я так понимаю.
Лара подняла глаза от экрана.
Антонина Михайловна открыла рот.
— Я вдова, — сказала она после паузы. Тихо. Совершенно другим голосом.
Валентина Сергеевна поставила стакан на столик.
— Простите. Я не знала.
— Три года уже. — Антонина Михайловна посмотрела в окно. — Вот и езжу. Туда-сюда. К племяннице, к сестре, к подруге. Дома сидеть — знаете, как оно.
За окном пролетел маленький полустанок — секунда, и уже нет его, только мокрая платформа и фонарь.
— Знаю, — сказала Валентина Сергеевна.
И больше ничего не добавила.
Лара убрала телефон в карман.
Чай у Валентины Сергеевны кончился. Она убрала термос, посмотрела в окно — там уже совсем стемнело, только редкие огни мелькали в темноте.
— Вдовы, — сказала вдруг Антонина Михайловна. — Нас таких знаете сколько в одном только нашем доме? Четыре. Четыре квартиры. Я, Зинаида с третьего, Раиса Павловна и ещё Нюра — та вообще в сорок восемь осталась одна. Молодая совсем.
— Мама, — негромко сказала Лара.
— Что — мама. Правда же.
Валентина Сергеевна молчала. Не из вежливости — просто не нашла, что добавить. Некоторые вещи не требуют ответа.
— Вы сколько лет одна? — спросила Антонина Михайловна напрямую — без жалости в голосе, скорее по-деловому, как спрашивают о стаже работы.
— Семь.
— Семь. — Она кивнула. — Я думала, легче будет. После трёх-то лет. Говорят — привыкаешь. Не привыкаешь. Просто по-другому начинаешь носить.
Лара подняла глаза от телефона. Убрала его в карман окончательно.
— Мам, ты мне никогда так не говорила.
— А ты не спрашивала.
Это повисло в купе — не тяжело, но ощутимо. Как запах от чужого бутерброда, который уже съели, а запах остался.
За стеклом пронёсся встречный поезд — грохот, секунда яркого света, и снова темнота.
— Мой в командировках пропадал, — сказала Антонина Михайловна. — Геолог был. То на три месяца, то на полгода. Я сначала злилась страшно. Думала — ну что это за жизнь. Дочка маленькая, я одна, он где-то там со своими породами. — Она покосилась на Лару. — Помнишь, как ты в садике воспитательнице сказала, что папа умер?
— Мне было пять лет.
— Пять лет, а соображение уже было. Чтобы жалели. — В голосе Антонины Михайловны не было осуждения. Скорее что-то похожее на гордость. — Воспитательница мне звонит — говорит, у вашей девочки горе. Я чуть со стула не упала.
Лара смотрела в окно.
— Зато потом, — продолжала Антонина Михайловна, — когда он возвращался — вот это было. Понимаете? Вот это — праздник. Не потому что подарки привозил, хотя и привозил. А просто — вот он, живой, пришёл. Сапоги в коридоре бросил, чай просит, небритый весь. Я на него ругалась — а сама счастливая.
Она замолчала. Потёрла ладонью колено — медленно, задумчиво.
— Теперь сапог нет. — Голос у неё не дрогнул — просто стал тише. — В коридоре пусто. Я всё никак не могу этот коврик выбросить у двери. Уже весь вытерся, а я не выбрасываю.
Валентина Сергеевна поняла про коврик сразу. Без объяснений.
— У меня — кружка, — сказала она. — Мужнина. Синяя, с отбитой ручкой. Держу на полке.
— Пользуетесь?
— Нет. Просто стоит.
Антонина Михайловна посмотрела на неё — долго, по-другому уже, чем в начале поездки.
— А сын у вас — далеко?
— В Москве.
— Звонит?
— По воскресеньям.
— По воскресеньям, — повторила она. — По расписанию, значит.
— Он занятой.
— Они все занятые. — Антонина Михайловна покосилась на Лару. — Вот эта тоже занятая. Я её сто лет живой не видела — пришлось придумать племянницу.
В купе стало очень тихо.
— Мам, — сказала Лара медленно. — Какую племянницу?
— Нелечку.
— У Нелечки всё хорошо. Ты сама мне в мае говорила.
— В мае — да. А сейчас я не знаю.
— Ты ей звонила?
— Нет.
Лара смотрела на мать. Антонина Михайловна смотрела в окно — с совершенно невозмутимым видом человека, который сказал правду и нисколько об этом не жалеет.
— Мама. — Лара не повысила голос. Даже наоборот. — Ты придумала повод?
— Я нашла повод, — поправила Антонина Михайловна. — Это разные вещи.
— Ты мне соврала.
— Я тебя позвала. Ты бы сама не приехала.
— Откуда ты знаешь?
— Лара. — Антонина Михайловна наконец повернулась к дочери. — Ты последний раз была у меня на Новый год. Прошлый. Не этот — прошлый. Одиннадцать месяцев назад.
Лара открыла рот. Закрыла.
— Я звонила.
— Звонила. — Антонина Михайловна не спорила. — Я не говорю, что не звонила. Но я хотела тебя видеть. Живую. Не в телефоне.
Валентина Сергеевна смотрела в окно. Там была темнота и её собственное отражение — немного размытое, как бывает в поездном стекле.
По воскресеньям. По расписанию.
Сын позвонит в следующее воскресенье. Спросит — как ты, мам? Она скажет — хорошо, всё хорошо. Потому что он занятой. Потому что незачем грузить. Потому что она сама так решила — семь лет назад, когда осталась одна и твёрдо сказала себе: не буду обузой.
А синяя кружка стоит на полке.
— Вы правильно сделали, — сказала она вдруг.
Антонина Михайловна и Лара одновременно посмотрели на неё.
— Что — правильно? — спросила Лара.
— Ваша мама. Нашла повод. Позвала вас. — Валентина Сергеевна помолчала. — Это не ложь. Это — она не хотела ехать одна.
Лара долго смотрела на мать.
Антонина Михайловна не отводила взгляда — прямо, без извинений, но что-то в уголках глаз выдавало её.
— Ты могла просто сказать, — произнесла Лара тихо.
— Могла, — согласилась Антонина Михайловна. — Но ты бы начала — мам, у меня работа, мам, у меня Пашка, мам, на следующей неделе. И так до морковкиного заговенья.
— Не начала бы.
— Да?
— Не начала бы, мам.
Поезд качнуло на стрелке. За окном мелькнули огни какого-то города — много огней сразу, целая россыпь, и снова темнота.
Поезд сбавил ход. За окном показались огни станции — размытые, жёлтые, как фонари сквозь запотевшее стекло.
Лара сидела рядом с матерью. Не напротив — рядом. Перебралась тихо, пока Валентина Сергеевна смотрела в окно, и Антонина Михайловна не сказала ни слова. Только подвинулась.
— Пенза через сорок минут, — объявил динамик под потолком голосом, которому давно всё равно.
— Ну вот, — сказала Антонина Михайловна. И больше ничего.
Лара достала из сумки пакет с мандаринами — мятый, явно лежал с самого утра.
— Будете? — спросила она Валентину Сергеевну.
— Спасибо.
Чистили молча. Мандарины оказались сладкими, с тонкой кожурой — такие бывают только в ноябре, когда их везут откуда-то с юга и они ещё не успели залежаться.
— Я приеду на Новый год, — сказала вдруг Лара. Не матери — в пространство. Но Антонина Михайловна услышала.
— С Пашкой?
— Посмотрим.
— Ладно. — Антонина Михайловна положила мандариновую корку на бумажную салфетку. — Без Пашки тоже нормально.
Это было так неожиданно, что Лара посмотрела на мать.
— Что? — Антонина Михайловна пожала плечом. — Я умею делать выводы. Иногда.
За окном платформа потянулась медленнее. Носильщик в оранжевом жилете шёл вдоль состава, не глядя на окна.
— Вы до Саратова едете одна? — спросила Антонина Михайловна Валентину Сергеевну.
— Одна. Ещё часа три.
— Ночью.
— Ничего. Я сплю в поездах хорошо.
Антонина Михайловна посмотрела на неё — внимательно, по-другому уже, не так, как три часа назад, когда они ещё выясняли про тринадцатое место.
— Позвоните сыну, — сказала она. — Не в воскресенье. Сейчас.
— Поздно уже.
— Ну и что.
Валентина Сергеевна хотела сказать — он занятой, он не любит, когда без предупреждения. Но промолчала.
Поезд встал. Лара начала снимать сумку с полки — молча, деловито. Антонина Михайловна встала, одёрнула пуховик, подхватила свой чемодан на колёсиках.
У выхода из купе она обернулась.
— Слушайте, — сказала она. — А тринадцатое место — оно, может, и не такое страшное. В конце концов.
— Я вам говорила, — ответила Валентина Сергеевна.
— Говорили. Но я сама должна была понять. — Антонина Михайловна чуть помолчала. — Хорошей дороги вам.
— И вам.
Они ушли. Сначала Лара с рюкзаком, потом Антонина Михайловна с чемоданом, который снова загремел колёсиками по проходу — громко, на всё купе.
Валентина Сергеевна осталась одна.
Поезд тронулся. Платформа поплыла назад — фонари, урна, скамейка с облупившейся краской. Потом темнота.
Она достала телефон. Нашла сына в контактах. Подержала в руке.
Он возьмёт трубку. Или не возьмёт — и перезвонит через минуту, испуганный, потому что мать звонит не в воскресенье. Скажет — мам, что случилось? Она скажет — ничего. Просто ехала в поезде. Познакомилась с одной женщиной. Хотела услышать твой голос.
Он, наверное, помолчит секунду. Потом скажет — ну привет, мам.
Она нажала вызов.
За окном была темнота и редкие огни — далёкие, чужие, каждый чей-то.